Пожалуй, первым проблему свободы слова в России осмысливает Гоголь. Его пьеса «Ревизор» заканчивается чтением вслух письма Хлестакова к петербургскому журналисту Тряпичкину, где безжалостно высмеивается местная провинциальная власть, оказавшая заезжему проходимцу неподобающее гостеприимство: «Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их в свою литературу. Во-первых, городничий — глуп, как сивый мерин. Почтмейстер точь-в-точь департаментский сторож Михеев; должно быть, также, подлец, пьет горькую. Надзиратель за богоугодным заведением Земляника — совершенная свинья в ермолке…».
Вот допотопное понимание свободы слова, еще связанное с древним магическим ритуалом: трижды произнеси, что в городе «есть только один порядочный человек — прокурор, да и тот, если сказать правду, свинья», и прослывешь честным и храбрым добрым молодцем… Интересен здесь адресат — петербургский журналист Иван Васильевич Тряпичкин, имя-отчество коего соответствует имени-отчеству русского царя Иоанна Грозного, а фамилия производится от обыкновенной, ничтожной тряпки. Тряпка — это не только ветошка для подтирки, но и то, что может трепаться, сплетничать, врать. Двусмысленность имени означает двойственность положения. Одним метким определением Гоголь создает образ грозного, беспристрастного фельетониста, который на деле оказывается жалким, услужливым газетчиком.
Разгневанный городничий отнюдь не случайно обзывает «тряпкой» Хлестакова, который словом профанирует власть, являясь ее «тряпичным» двойником. Чиновник предвидит огласку случившегося: «Разнесет по всему свету историю. Мало того, что пойдешь в посмешище — найдется щелкопер, бумагомарака, в комедию тебя вставит. Вот что обидно! Чина, звания не пощадит». Эта бессильная тирада прерывается грохотом жандармских сапог, возвещающим приезд настоящего ревизора, наделенного действительными, а не мнимыми полномочиями. И каждому становится ясно, что эта накликанная власть и вправду накажет «за что-нибудь таковское», не пощадив ни чина, ни звания. Как известно, сюжет «Ревизора» был подсказан автору Пушкиным. Речь идет о реальном случае, бывшим с отставным подпоручиком, кутилой и авантюристом Платоном Волковым, который, помимо прочего, пописывал статейки в петербургские газеты и даже был переводчиком немецкого романтика Гофмана. Будучи весной 1829 года проездом в городе Устюжне Новгородской губернии, Платон Волков выдавал себя за секретного сотрудника новоиспеченного Третьего отделения канцелярии Его Императорского Величества, требовал обслуги за казенный счет, посещал чиновные обеды и, вручая безымянные визитки с петербургским адресом упомянутого отделения, обещал любезным от страха хозяевам высочайшее покровительство (небезвозмездно, разумеется). Вслед за отъездом грозного инкогнито, действительно оказавшегося старым «знакомцем» жандармов, в Устюжну нагрянул новгородский губернатор Август Денфер для личной ревизии дел. В общем, происшествие в духе зловещей русской гофманиады — после восстания декабристов и убийства столичного генерал-губернатора Милорадовича в стране создавалась всесильная жандармерия и раскручивался политический сыск.
Раздумывая над будущим произведением, Гоголь высказывает намерение «показать хотя с одного боку всю Русь». Таким образом, изначально замысел комедии представляется однобоким, карикатурным, гротескным. Однако последующее резкое неприятие пьесы целыми сословиями тогдашнего российского общества, пытавшегося защитить человеческое достоинство, почему-то кажется Гоголю несправедливым: «В каком неверном виде ими все принимается, — лукавит он, — частное принимается за общее, случай за правило». «Автор в этом случае помнил более психологическую пословицу, чем полицейский порядок», — извиняет молодого писателя князь Петр Вяземский и поясняет: «Он помнил, что у страха глаза велики, и на этом укрепил свою басню». Впрочем, извинения Вяземского оказываются излишними, поскольку всемогущим заступником Гоголя становится лично император Николай I, которому нравится мизантропический юмор насчет одних свиных рыл вокруг вместо лиц.
Неизвестно, как оценивает пьесу и устюженский городничий Иван Макшеев, но после грязной провокации его мнение о «бумагомараках» наверняка совпадает с общим. Спустя десятилетия схожий взгляд на современную журналистику излагает русский государственный деятель и незаурядный мыслитель Константин Победоносцев:
«Любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи, — и штаб у него готов, и он может с завтрашнего дня стать в положение власти, судящей всех и каждого, действовать на министров и правителей, на искусство и литературу, на биржу и промышленность».
Весь пафос статьи Победоносцева направляется не против слова как такового, а против проходимца, способного в любой момент основать газету и распространять провокационные слухи, доносы и пасквили, которые играют в обществе самую гнусную, губительную роль. Здесь точно обозначается главная проблема свободы слова — проблема ее разумного и нравственного предела. И слово, и власть притязают на неограниченное управление сознанием и бытием, поскольку опираются на древнее традиционное представление о своем божественном происхождении. Однако слово, как и власть, бывает не только созидательным, творческим. Не случайно Пушкин называет печать «типографским снарядом», а Победоносцев констатирует: «нельзя не признать с чувством некоторого страха, что в ежедневной печати скопляется какая-то роковая, таинственная, разлагающая сила, нависшая над человечеством».
Предчувствия не обманывают мыслителя: вскоре слово ниспровергает власть и смута воцаряется в государстве. Эту революционную смуту 1917 года философ Василий Розанов характеризует как «апокалипсис нашего времени» и объясняет происшедшее разрушительным воздействием слова: «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих „разложителей“ России ни одного нет нелитературного происхождения». Он пишет, что отношение к офицеру (чиновнику) как к фанфарону, дураку и вору складывается благодаря стараниям русских писателей от Гоголя до Толстого. К ним относится и сочинитель веселых небылиц Чехов, которому Анна Ахматова решительно отказывает в звании «классика», ибо воочию наблюдает кровавые последствия выдуманного гротеска.
Победившее слово оборачивается новой неслыханной тиранией, потому что тоталитаризм — это глумливое бракосочетание слова и власти. Неограниченное управление, осуществляемое такой семейной парой, обрекает общество на абсурдное, кошмарное бытие. Фантасмагорические призраки Гоголя материализуются, оживают, выходят на улицы, идут в театры и редакции, пишут статейки про какого-нибудь бывшего царского офицера, ставшего рядовым советским чиновником:
«Этот Авраамов, который, открывая собрание, обращался: „господа, начнем“, а заканчивал так: „работу правления признать удовлетворительной, Авраамову преподнести букет цветов и устроить пирушку“, сейчас этот классовый враг, одевшись в советскую шинель, приспособился к Советской власти и продолжал творить дело контрреволюции. Живущие рабочие не имеют сараев под дрова, в то время как Авраамов держит три сарая, в которых находятся две престарелых козы» (газета «Ленинградская правда», 1936).
Так гоголевский фантом Тряпичкин наяву превращается в гневного ленинградского журналиста, требующего покарать всякого Якова «за что-нибудь таковское», контрреволюционно-козлиное, не пощадив ни чина, ни звания. И, нет сомнения, этот служащий с библейской фамилией втайне подумывает про пасквилянта: «Я бы всех этих бумагомарак!» А за дверью уже раздается грохот чекистских сапог.
Наверное, Гоголь не раз представлял себе эту последнюю немую сцену комедии, когда человек окаменевает «в виде столба, с распростертыми руками и закинутою назад головою». Гению дано предугадать, как отзовется его слово через столетие. Писатель знает, что его уникальный дар — это «уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем». Он мучается вопросом, почему соотечественники называют его веселые сардонические творения «пасквилем», «подрывом», «поклепом», а Пушкин по прочтении не смеется, но печально восклицает: «Боже, как грустна наша Россия!». И вдруг с ужасом прозревает, что значит для человека однобоко явленная тьма и «пугающее отсутствие света». Он долго размышляет о двойственной природе слова и власти, где отражается вековечное противостояние света и тьмы, добра и зла. Отчего слово и власть могут быть как созидательными, так и разрушительными, но оба одинаково ответственны за прошлое, настоящее и будущее.
Эти раздумья позволяют Гоголю найти «законную середину всякой вещи», каковую он определяет как «верный такт русского ума, который, умея выразить истинное существо всякого дела, умеет выразить его так, что никого не оскорбит выражением и не восстановит ни против себя, ни против мысли своей даже несходных с ним людей». Иначе говоря, свобода слова должна быть самоограничена и сочетаться с чувством меры — главенствующим признаком подлинной культуры.