Говорят, все когда-то сочиняли стихи. Чуть ли не 90 процентов человечества. Но отчего, отчего же тогда настоящие поэты всегда оказывались считанными единицами любого народа? И отчего их ненавидело большинство, а власть порой безвинно убивала? Вот – вопрос вопросов?
«Выкорчевывая, уничтожая писателей, власть – любая власть – делает это не потому, что боится их, – ну чем был опасен Мандельштам для Сталина? – а потому, что чувствует их абсолютную инородность и за нее их ненавидит, – написал покойный ныне философ и священник Александр Шмеман, тот, кого еще мальчиком родители увезли в эмиграцию. – Выносят только штампы, – написал. – Отойди от штампа, и ты – враг…»
Поэта Павла Васильева власть убила, когда ему было 27 лет. Расстреляли как раз за инородность! Сперва три раза арестовывали в 1930-х, а потом, измученного пытками, вынесли «на руках» в дворовый домик Лефортовской тюрьмы и прикончили. А через 70 лет поставили ему памятник на родине и повесили мемориальную доску на доме в Москве.
Стихи ведь не расстреляешь.
Инородец
(Бобров пер., 4)
Он вошел в литературу, как нож – в масло. Как свой, как равный. Чертовски красивый, с нимбом курчавой шапки волос, отчаянно смелый, невероятно талантливый и – противоречивый до умопомрачения.
«Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы», – отметит Варлам Шаламов. Другой знакомый скажет глубже: «Глаза ярые, поначалу кажутся шалыми, диковатыми, а потом детскими, даже растерянными». И – да! – «хищные глаза», – скажет третий и… третья – мать нынешних Михалковых: и Андрона и Никиты. Она, Наталья Кончаловская, вспоминая роман с Васильевым, тоже упомянет о «хищном разрезе зеленоватых глаз» (ей, любовно глянувшей в глубину их, был, конечно, точней известен их цвет, чем Шаламову!). «Мятежный, дерзновенный, вызывающе-яркий, – скажет о нем один критик.
А сам поэт про себя отчеканит: «Я, детёныш пшениц и ржи… Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи руки мои от своих запястий!..»
Не «сын есаула», не «сын кулака», не «певец кондового казачества», как клеили ему ярлыки, – сын провинциального учителя математики, внук пильщика и прачки и праправнук сибирских ушкуйников, он – «звериный», «природный», «нутряной» – не был, конечно, ангелом. Он и доныне противоречив. «„Выдающийся советский поэт“ – да. Но такой ли уж „советский“? – отмечает уже наш современник. – Кроме того, личность весьма подозрительная на взгляд нынешних „демократов“ Да, расстрелян. Да, „жертва сталинизма“… Но прославлял индустриализацию? Прославлял. Писал антикулацкие поэмы? Писал. Репутацию „антисемита“ имел? Имел…»
Таким шагнул в июле 1927-го «с корабля на бал». Точнее – с поезда из Владивостока в… знаменитый «московский вертеп». 17 лет мальчишке и за спиной и первый стих о Ленине в 11 лет, который стал, вообразите, школьной песней, и первые публикации в сибирских газетах, и первые учителя – прозаик Зазубрин и поэт Рюрик Ивнев, который руководил во Владивостоке литературным обществом.
Вот к нему, к Ивневу, наш «кудлатый» и пришел в дом (Мал. Дмитровка). Но беда была в том, что Ивнев буквально млел от соседки по дому, молодой поэтессы Мальвины Марьяновой, «синеглазки», которую в 17 лет еще «погладил по головке» и благословил «на стихи» Горький, кому Есенин посвящал строки в Петрограде, а уже здесь сам великий Тагор надписал книгу: «Милой Мальвине, самой голубой женщине России», имея в виду как раз голубые глаза ее.
Вот этот вертеп (тьфу-ты, «литсалон», конечно), куда на «огонёк» в 1920-х слетались и часто ночевали «вповалку» Брюсов, Леонов, Каменский, Клычков, Шершеневич, Мариенгоф, Адалис и Рукавишников, Зозуля и Михаил Кольцов, и стал для Павла «воротами в литературу».
Дым коромыслом от заката до рассвета. Поэтесса Адалис, нюхала здесь кокаин, «сюсюкала» стихами Сусанна Мар, кто-то пил, кто-то плакал, изливаясь в любви (конечно, к поэзии!), кто-то грозно шумел, кто-то целовался в темном углу. А сама Мальвина, выпустившая уже четыре сборника стихов, шушукалась с Ивневым в другом: как ей «приворожить» одного художника. Ну, ответил он, надо знать, было ли у нее с ним «что-нибудь» или не было. Она схитрила: «Ты мне дай два совета. Один на тот случай, если было, а другой – если не было». А однажды утром, не желая отпускать гостей без завтрака, оговорилась: «Я приготовлю чай. Здесь где-то был вчерашний кипяток». Ее потом так и дразнили. Но если всерьез, то «кипятком» этим и ошпарили сибирского мальчонку…
Он, проучившись немного на литературном отделении рабфака, уедет отсюда в Сибирь и вернется в Москву только в 1929-м, поработав охотником, матросом, старателем на приисках, побогемничав культмассовиком и корреспондентом в газетах (две книги очерков, кстати, «В золотой разведке» и «Люди в тайге» привезет в Москву). Но и усвоив, конечно, главное – ему теперь можно всё.
В Омске оставит свою любовь – «милую Калину», Галю Анучину, ставшую первой гражданской женой и вскоре родившую ему дочь, а здесь сразу заведет несколько романов, в том числе с Зиной Богдановой.
Гале писал: «То, что внутри, истерто, как пятак! И все же, знаешь, ведь у каждого есть что-нибудь свое, хорошее… Вот тебя, например, люблю. Понимаешь?» И велел писать на Бобров пер., 4, первый свой адрес, но, увы, – не первой московской возлюбленной его – Зины Богдановой, про которую Гале не говорил, но которой писал стихи: «Я тебя, моя забава, // Полюбил, не прекословь! // У меня дурная слава, // У тебя дурная кровь. // Мёд в моих кудрях и пепел, // Ты ж черна, черна, черна! // Я еще ни разу не пил // Глаз таких – глухих до дна…»
Он даже пытался прописаться у нее в этом втором доме. Да сорвалось «предприятие». Но приползал сюда после пьянок и задержаний в милиции аж до 1932 года. Ведь Москва уже ходила под ним ходуном. Он на столицу был один Васильев. И когда увидел как-то в ресторане «София» своего однофамильца, поэта Сергея Васильева, то, убежденный, что тот «порочит фамилию», опрокинул ему на голову яичницу из 9 желтков! Что ж, в итоге летала не посуда со столов – столы и оба оказались в милиции, где сидел уже третий поэт – Ярослав Смеляков. И представьте, в кутузке Васильевы помирились, и все трое до рассвета читали друг другу стихи. Поэты?
Инородцы! Одного расстреляют, другого, Смелякова, не раз и надолго будут сажать в тюрьму, а третий отряхнётся и напишет кучу песен (в том числе, помните, «Лучами красит солнышко стальное полотно…») и песни, где не раз помянет Сталина – «друга народного». Увы, наш «герой» как раз в эти годы и еще до Мандельштама напишет о вожде совсем другой «гекзаметр». Зайдя как-то в журнал «Красная новь», в ответ «на подначку» приятеля зарифмовать «Шесть условий товарища Сталина», тут же выдаст: «Ныне, о, муза, воспой Джугашвили, сукина сына. // Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. // Нарезавши тысячи тысяч петель, насильем к власти пробрался. // Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный!..»
Не просто напишет, всем будет читать экспромт. Говорят, что и Мандельштам, автор будущей эпиграммы о вожде, слыша его, «заливался веселым смешком».
Только вот дорого обойдутся Васильеву эти смешки.
«Я в тебя, прекрасная, влюблен…»
(Палиха, 7/9)
Этот дом на Палихе не сохранился. Здесь с 1932 года жил Павел со второй, и тоже гражданской, женой Еленой Вяловой, сестрой жены, кстати, большого «литначальника», редактора и газеты «Известия», и журнала «Новый мир», Ивана Гронского. Да, жил здесь, в бывшей комнате Гронского, но в стихах, скажу заранее, воспевал дом на Бол. Садовой, где случилась, может, самая скандальная любовь его.
Здесь же жил тихо и для него скучновато. Тут у окна прямо в «сиреневый палисад», стоял стол его, справа топчан для ночевавших друзей, слева кровать, а на полу – белая медвежья шкура, доставшаяся от летчика Чухновского. Ничего не сохранилось, кроме полутора десятков поэм (три из них написаны в тюрьмах), бесчисленных стихов (кроме, конечно, того чемодана с ними, который он забыл на вокзале и отказался поехать за ним – «напишу новые»!) и – немногих писем к женщинам о молодечестве его и… тоске.
«Передо мной сейчас очень широкие перспективы, – пишет подруге юности Ирине Пшеницыной. – И всё же порой мне бывает грустно… Я ищу успокоения в вине, в шумных вечеринках, в литературных скандалах».
Девушке «со спелым румянцем», той же Анучиной, горячечно советовал: «Прочитай в „Литературной газете“ о моем вечере в „Новом мире“. Сейчас на меня здесь страшная мода. Следи за „Правдой“, где будет обо мне статья, – и тут же хвастливо обещал: – Привезу тебе шелку, ситцев и башмачки – я сейчас прикреплен к распределителю Совнаркома». Но в новом письме вновь тоска, злость, комплексы: «Почему я такой нескладный, нелюбимый и несчастный… Вчуже страх берет. Ну их всех к черту! И жизнь к черту. Когда же наконец смерть выпучит мне глаза и избавит меня от нудной и родной обязанности говорить красивые и гадкие, пошлые и умные слова?»
Спасали влюбчивого поэта бесконечные романы; женщинам все семь лет в Москве говорил и красивые и гадкие слова, и ради них совершал и пошлые, и умные поступки.
«Напраслина, – сказал еще Шекспир, – страшнее обличенья». Но где напраслина, возведенная на него, а где явь – не разобраться. В стихах патриотично писал: «Республика, я одного прошу: пусти меня в ряды простым солдатом», а в жизни, бандитски расхаживая в косоворотке да в солдатских красно-коричневых сапогах (подарок, кстати, Гронского), эпатажно, ухарски хулиганил. То на вечере так прочтет стихи, что Пастернак, выйдя за ним на сцену, признается, что «неуместно и бестактно что-либо читать после „блестящих стихов“ Васильева», а то, как вспоминал Сергей Малашкин, писатель, купит в магазине коровье вымя, засунет его в штаны, и, увидев красивых девчушек, вытащит из ширинки очередной сосок, картинно отрежет его ножом и кинет им под ноги. Какого?! То сам Мандельштам вдруг изречет, что в России пишут всего четверо: «я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев», а то в одном именитом доме напишет на голой спине у какой-то светской дамы запредельное ругательство, а в другом собрании, да на глазах у всех, подойдет пьяный к известной красавице и, с ревом, «где декольте?!», рывком разорвет одежду.
Приговор Горького
(Бол. Садовая, 10)
Влюбился в прогремевшую в фильме «Поцелуй Мэри Пикфорд» красавицу Анель Судакевич, которая в 1933-м выйдет замуж за Асафа Мессерера и родит сына – нынешнего театрального художника Бориса Мессерера. Волочился за ней неудачно, но это же было, было! Об этом сообщила критикесса Усиевич в письме Гале Анучиной («Павел хвалится, что ушёл от Елены к актрисе Судакевич»).
Следом влюбился в первую московскую красавицу и тоже актрису Голицыну, от которой ушел муж, и, наконец, в 1934-м просто потерял голову от девушки в «пунцовом берете», только что вернувшейся из-за границы, где рассталась с мужем, и поселившейся с дочкой у отца – на Большой Садовой, 10. Девушку звали Натальей, а отца ее, знаменитого живописца, Петром Кончаловским. Сама Садовая, вообразите, даже дважды попала в стихи его: сначала первым упоминанием «И едва ль на улице Садовой // Равную тебе найдёшь…», а затем в знаменитом цикле его «К Наталье», где 24-летний поэт зарифмовал: «Всё еще, покудова бедовый, // Норовлю на улице Садовой // Отыскать твое окно в свету…» Не был еще в квартире ее, не знал, что окно выходило в дворовый флигель знаменитого ныне дома, где жил тогда Михаил Булгаков, и где в квартире художника Якулова Есенин, кумир Васильева, десять лет назад познакомился с Айседорой.
Есенина, к слову, боготворил, хотя и заметил как-то: тот «свои образы брал по ягодке, а мне нужна чтоб сразу горсть…»
Наталья – поэтесса, переводчица, будущая детская писательница, которую к концу жизни наградят орденами «Знак почета» и «Дружбы народов» и, как я уже говорил, мать двух знаменитых сыновей, тогда, в 1934-м, вернувшись из Америки и разведясь с первым мужем, шила на продажу дамские шляпки по «парижским лекалам» и вовсю веселилась, вмиг став «некоронованной королевой бомонда». Умна, родовита, талантлива, обаятельна, она кружила головы всем, а наш «баловень женщин» – просто пропал. В стихах был смел до неприличия, раздевал, писал про золотистые «ядра грудей» и «телесный избыток», восславлял «свадебную ночь» и «долгий стон» ее, но в жизни, претендуя на всё, был дважды избит из-за нее. По первости как раз за «стихотворные намеки» на связь, из-за которых Наталья устроила ему «публичный скандал», а он… влепил ей пощечину.
«Я была в ударе, танцевала, шутила, пила шампанское, – вспомнит, – и вдруг Павел… почему-то пришёл в бешеную ярость. То ли выпил лишнего, то ли взяла его досада на мою „неприступность“, но он вдруг с размаху ударил меня и с перекошенным побелевшим лицом выбежал из квартиры…» Вот тогда его и избили, и он всю ночь простоял на коленях у квартиры возлюбленной, вымаливая прощение. Для нее всё было кончено, хотя через годы она и назовет его стихи и «откровением», и «настоящим чудом». Ведь это о ней он написал признанные шедевром строки про «красавицу», которая «Так идёт, что ветви зеленеют, // Так идёт, что соловьи чумеют, // Так идёт, что облака стоят…»
Да, для нее кончилось всё, а вот для него всё только начиналось. Он вступится за Наталью в «компании» Джека Алтаузена и, избив того в кровь (да еще с антисемитскими выкриками), будет избит и сам. Вот тогда, 14 июня 1934 года, и появится в «Правде» статья Горького «Литературные забавы», где были слова: «Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин… Если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать». И – конец абзаца: «от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».
Да, Пастернак при встрече с Павлом пожал ему руку и демонстративно громко сказал «Здравствуй, враг отечества!», но поэт в момент стал изгоем, «заклятым врагом власти» (Ставский), «хулиганом и контрреволюционером» (Кирпотин), «открыто кулацким поэтом» (Святополк-Мирский).
Через год его исключат из Союза писателей и перестанут печатать. А Горький что ж, он еще пожалеет о сказанном, да будет поздно.
«Поэт с серебряной трубой…»
(4-я Тверская-Ямская, 26/8)
Лежачего не бьют – закон драки, он знал его. Только убили его как раз лежачего. Вынесли из камеры с седой головой – это в 27 лет-то! – с переломанным позвоночником и вытекшим глазом, вынесли – и расстреляли. Пытали так, что подписи его под протоколами (их видел поэт Шенталинский) превратились «просто в линию». А пепел сбросили потом в безымянную яму на Донском.
Вообще-то он должен был лежать на Новодевичьем, замурованным в той стене, на которой раскинул крылья самолет-гигант «Максим Горький». Поэт сдал на строительство его весь очередной гонорар и, как почетный гость, был приглашен с женой на показательный полет, да оба, к счастью, опоздали на взлёт. Кстати, он и вообще был невероятно щедр. Получив гонорар, легко предлагал «собратьям по перу безвозмездную помощь», приговаривая «Вернешь словами», а однажды, проезжая в машине с той же Еленой мимо работавших в какой-то канаве «зеков», велел остановиться, подозвал одного и вывалил ему почти 3 тысячи, которые приготовил для матери. Вялова запомнит: он, обернувшись, долго смотрел на арестантов и «о чем-то напряженно думал». Чуял, предугадывал судьбу…
Первый раз его арестовали в 1932-м. Арестовали с поэтами Ановым, Забелиным, Марковым и, вообразите, – с Леонидом Мартыновым. Дело «Сибирской бригады», «контрреволюционной группы», воспевавшей, якобы, Колчака и «выступавшей за Белую Сибирь». Сам Ягода подписывал ордера. Всех этапом отправили на три года в Северный край. А Павла вдруг «освободили условно», хотя даже в деле сохранились записанные следователем на допросах эпиграммы его: «Рыдают Галилеи в Нарсудах, // И правда вновь в смирительных рубашках».
Вытащил поэта из изолятора ОГПУ отметивший его «великий талант» Иван Гронский, тогда редактор и «Нового мира», и «Красной нови». «Добрый гений» поэта. Гронский (его потом тоже арестуют!), вступится за него и после второго ареста – после статьи Горького, исключения из Союза писателей и той драки с Алтаузеном. Сам-то поэт поначалу отнесся к этому легкомысленно, распевал всюду стишок «Выпил бы я горькую, да боюся Горького, Горького Максима, ах, невыносимо!». Но когда 24 мая 1935 года та же «Правда» напечатала открытое письмо 20 возмущенных литераторов, в котором прямо говорилось об «аморально-богемских», «политически-реакционных» выступлениях его, о драке с Алтаузеном и «угрозами расправы с Асеевым и другими», об «оголтелом хулиганстве фашистского пошиба» и главное – о «процветание всяких „салонов“ и „салончиков“, фабрикующих непризнанных гениев», он понял, всё закручивается куда серьезней.
Конечно, его и в стихах обещали «прибить» (тот же комсомольский поэт М. Голодный рифмовал: «Смотри, как бы нам тебя не придушить», но тут под письмом, кроме него, расписались Прокофьев, Луговской, Сурков, Инбер, Кирсанов, Саянов, Уткин, Безыменский, даже друг Васильева – Борис Корнилов, которого тоже вскоре расстреляют. И все требовали «решительных мер» против… «мнимого таланта».
15 июля, через полтора месяца после письма, «мы с Павлом пришли в суд, – пишет Елена Вялова, его «Ёлка». – Помню лишь приговор: “за бесчисленные хулиганства и пьяные дебоши” — полтора года лишения свободы». В тюрьме, сначала в Электростали, потом в Рязани, поэт напишет, вообразите, три поэмы – «Принц Фома», «Женихи» и первую часть «Христолюбовских ситцев». И – два покаянных письма Горькому. Писал, что «позорная кличка „политический враг“» является для него «литературной смертью», что после слов «аморальный, отвратительный, фашистский» он сам себе кажется «какой-то помесью Махно с канарейкой…». Жаловался: «В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит „не буду, дядя“, когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости… Выпил несколько раз. Из-за ерунды скандалил… Вот уже три месяца… я работаю в ночной смене… Мы по двое таскаем восмьмипудовые бетонные плахи из леса… Я не хныкаю… но зверская работа ест меня заживо… Зачем мне так крутят руки?»
Каялся и другу: «Ей… богу… ну право же, честное-честнейшее слово, тот дебошир Васильев – не я… Я делал глупости, а подхалимы ржут и визжат от восторга: „Браво, Пашка!“ Если бы я совершил какое-нибудь страшное преступление, ну, скажем, убил человека, – они взревели бы: „Гениально!“… Так вот, запомни: с ним будет покончено раз и навсегда». А своей «Ёлке» слал стихи отчаяния: «Не добраться к тебе! На чужом берегу // Я останусь один, чтобы песня окрепла. // Всё равно в этом гиблом, пропащем снегу // Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом…»
Горький же пожалел о своем «окрике», когда чуть не поссорился с Гронским. Обедали вместе с Алексеем Толстым, и Гронский спросил классика: «А стихи вы его читали?» – «Мало, – буркнул тот. – Так, кое-что». И пока Гронский вступался за поэта, Толстой, выйдя из-за стола, вернулся с пачкой журналов и, сказав, «Ну что вы ссоритесь?!», стал читать чьи-то стихи. – «Кто, кто это? Что за поэт? – пробасил Горький. И Толстой, перегибаясь через стол, сказал: «Это Павел Васильев, которого вы обругали», – и передал ему журналы. Горький дочитал и, как вспомнит Гронский, налил себе виски: «Неловко получилось, очень неловко…»
Гронский вытащит его из тюрьмы. Оказывается, на каком-то приеме в Кремле к нему подойдет Молотов и спросит, почему он не печатает стихов Васильева? «Он в тюрьме сидит». – «Как в тюрьме?» – «Вот так, – отвечаю, – как у нас люди сидят…» И поэта «через три дня освободят».
Увы, не в коня корм? Да и можно ли «инородцу-иноходцу» изменить природу, замешанную на правде? Не поверите, но поэт Клычков, такой же «правдоруб» (и тоже расстрелянный «за правду»), скажет, что Васильев «родоначальник эпохи побеждающего в человеческой душе коммунизма» и назовет его «поэтом с серебряной трубой, возвещающим приход будущего». Громко?! Но он и после освобождения не научился молчать. И когда началась травля Бухарина, «человека высочайшего благородства», обрушился на писателей, ставящих свои подписи под антибухаринскими выступлениями («Это, – выкрикнул, – порнографические каракули, на полях русской литературы»), и когда, читая о детях, отрекавшихся от отцов, вдруг сказал одному поэту за одним, отнюдь не «диетическим столом»: «Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя. В пику продажным душам! Когда предательство отца объявляют героизмом – это уже растление душ». И впрямь ведь смотрел в будущее, ведь мы сами скажем это через десятилетия.
В последний раз его арестуют «как положено» – подхватят вьюжным вечером у парикмахерской на Арбате, запихнут в машину и увезут. На Лубянке в феврале 1937-го как раз вовсю кипела работа над новым делом о группе писателей, связанных с «правыми террористами». И якобы убийство Сталина поручено было именно Васильеву.
Четыре месяца чудовищных пыток, и в «Деле № 11245» появилось, в надежде на последнее чудо, покаянное письмо поэта главе НКВД Ежову: «Начиная с 1929 г… оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку… сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством… Я дожил до такого позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей… преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели в ресторане. Он прямо спросил: „Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?“ Я был пьян и ухарски ответил: „Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит“. Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и всё хорошее, что во мне было…»
…16 июля 1937 года, по списку с подписями Сталина, Когановича, Ворошилова, Жданова, Микояна в Лефортово расстреляли его и поэтов Михаила Герасимова и Владимира Корнилова. Убьют и тех, кого Васильев «выдал» под пытками: Клычкова, Клюева, Наседкина, Карпова и Макарова. Через год арестуют Елену Вялову (18 лет тюрем, лагерей и ссылок), через два – брата поэта (10 лет) и престарелого отца (он умрет в лагере в 1940-м). А в 1956-м, когда их всех реабилитируют, Пастернак, поставив Васильева рядом с Маяковским и Есениным, скажет о нем: «Молодой, талантливый, независимый, он пришелся не ко двору, а точнее, не к режиму…»
Инороден – что тут скажешь…
Остались стихи, которые ни кулаками, ни пытками, ни даже пулями не убить: «Моя республика, любимая страна, // Раскинутая у закатов, // Всего себя тебе отдам сполна, // Всего себя, ни капельки не спрятав».
Отдал, не спрятал.

