Евгений Соломенко.  На краю окраины (Этюды о моем детстве)

(Окончание)

 «Черная кошка» с алыми когтями

Я родился спустя пять лет после того, как отгремели последние залпы Второй мировой. Но не успел еще встретить свое трехлетие, как вокруг нежданно-негаданно разразилась новая война. Слава Господу, не такая жуткая, как Великая Отечественная. В учебники история она вообще не вошла, хотя и страху на людей нагнала порядочно и крови пролила не то чтобы мало.

А самое жуткое – что линия ее фронта проходила через нашу мирную, как будто бы, жизнь. Через советские города и поселки, через наши подъезды и дворы, через салоны автобусов и тамбуры пассажирских поездов.

Не было танковых сражений и воздушных боев, не грохотали дальнобойные орудия, не пёрли через границу СССР иноземные оккупанты. На нас напал совсем иной враг, но тоже жестокий, кровожадный, не знающий пощады. Это была война, которую против мирного населения СССР развязал наш отечественный криминалитет.

После смерти Сталина последовала обширнейшая амнистия, прозванная в народе «Ворошиловской» – поскольку именно Ворошилов, будучи председателем Президиума Верховного Совета СССР, 27 марта 1953 года подписал указ «Об амнистии».

Эпохальное событие получило прописку и в блатном фольклоре:

Это Клим Ворошилов даровал нам свободу,

И теперь на свободе вы увидите нас!

Объявленное верхами досрочное освобождение не сильно затронуло «врагов народа» и прочих политических заключенных, в основном оно распространилось на публику уголовного пошиба. Заметим: это была самая массовая амнистия в истории СССР и советской России: на свободу вышли 1,2 (по другим данным – 1,3) миллиона осужденных, среди них оказалось немало отпетых головорезов, для которых человеческая жизнь ценилась дешевле копейки.

Пролог к этой истории начинался «за колючкой» – на территории самих «зон», администрация которых ещё с конца сороковых годов всё чаще не справлялась с нарастающим напором блатняков. Сотрудников колоний избивали, калечили, убивали чаще и чаще.

Печально известная империя ГУЛАГа напоминала переполненный паром котёл, грозящий взорваться. Сохранившиеся документы рисуют угрожающую картину. Преступные группировки то здесь, то там откровенно захватывали власть, на смену пресловутому «социалистическому правопорядку» приходил воровской «закон».  Целые лагеря оказывались во власти паханов. А грозные стражи, ответственные за порядок в исправительно-трудовых колониях, откровенно опасались вообще появляться на территории своей ИТК.

«Оперативная информация начинает походить на хронику боевых действий», констатировал Владимир Козлов – историк, изучавший архивы МВД.

И вот теперь – после амнистии –  эти боевые действия, эта война, объявленная ворами-«законниками», выплеснулись на улицы наших городов.

Разумеется, рядовые граждане СССР даже не подозревали об истинных масштабах разразившейся катастрофы. Хотя твердо знали, что вокруг них разверзся ад. Ибо вокруг (зачастую – не скрываясь, в открытую) озверевшие отморозки грабили, убивали, насиловали. Царил апофеоз откровенного уголовного террора. 

Милицейская статистика 1953 года кричала: «Караул!». Рассекреченные впоследствии официальные данные извещали: «…наибольший рост отмечался в разряде особо тяжких и иных общеуголовных преступлений: эпизодов бандитизма зарегистрировано на 72,4 % больше, чем в предыдущем году, убийств – на 47,9 %, разбоя – на 176,7 %, карманных краж – на 137,1 %…»

И еще одна цитата для полноты картины. «Согласно учётам Прокуратуры СССР… в 1953 году, в целом по сравнению с 1952 годом… значительно увеличилось число привлечённых за особо тяжкие преступления: за умышленное убийство это число поднялось на 37,8 %, за изнасилование – на 42 %, за разбой и грабеж – на 44,4 %».

В марте 53-го мне не исполнилось еще и трех лет, но и я с прискорбной регулярностью ловил любопытствующим ухом отрывки разговоров в трамвае, в магазинной очереди, на семейных сборищах:

– На днях нашего соседа по лестничной площадке пырнули ножом прямо возле подъезда! Не известно – выживет или нет…

– Мне товарка рассказывала: видит, что какой-то оглоед в автобусе режет заточенным пятаком ей сумку – хочет, паскудник, добраться до кошелька. А она, хоть и видит, но помалкивает в тряпочку. Потому что намедни один трамвайный пассажир поднял шум, когда ему один фартовый вот так же карман пальто подрезáть бритвой начал. А фартовый крикуна этого бритвой-то по глазам и полоснул. И спокойненько спрыгнул на ходу. А весь вагон молчал, не рыпался: никому не хотелось вот так же остаться незрячим, да еще с искромсанным лицом…

Разумеется, подлинные факты моментально обрастали слухами, и городской фольклор вскипал холодящими кровь историями о вездесущих бандах «Черная кошка». Причем кошек этих оказывались многие десятки, если не сотни, – в соответствии с количеством сотрясаемых преступностью городов, городков и поселков «на просторах Родины любимой».

Мой отец, флотский офицер, тогда неделями пропадал в дальних командировках на Севере. И в воцарившейся атмосфере всеобщего ужаса мать боялась оставаться одна с маленьким сыном. С ближайшей стройки она притащила два тяжеленных лома, и на ночь всякий раз укрепляла ими входную дверь изнутри, продевая их через дверную ручку крест-накрест. А на дверной крюк еще навешивала два могучих чугунных утюга.

И надо сказать, что для таких предосторожностей имелись вполне весомые причины. Тем паче, что дом наш, как уже говорилось, был самым окраинным, и грабить его квартиры воры-домушники полагали самым милым делом. В чем его жители убедились очень скоро. Когда наш корпус только заселялся, в числе новосёлов оказались целых три генерала. Но уже через полгода их и след простыл: все лампасоноситали сочли за лучшее перебраться в более спокойные центральные районы.

Точнее сказать – в относительно более спокойные. Спокойных районов не оставалось. Ведь одной из основных арен этой кровавой трагедии стал родной мой Ленинград. Группа питерских партработников даже осмелилась направить письмо руководителям СССР – мол, уличные грабежи буквально захлестнули «город трех революций», причём преступники «орудуют при свете дня при практически полном отсутствии реакции со стороны милиции».

И в большей или меньшей мере та же социальная катастрофа наблюдалась «от Москвы до самых до окраин». Не на шутку встревоженный Президиум ЦК КПСС уже через два месяца после объявления амнистии в спешном порядке отыгрывает назад: одобряет проект нового Указа Верховного Совета СССР – «О неприменении амнистии к лицам, осуждённым за разбой, ворам-рецидивистам и злостным хулиганам».

Но сбить это криминальное цунами, накрывшее с головой всю державу, оказалось не так-то просто: джинн уже вырвался на свободу…

Как сейчас помню: мне, сопливому трёхлетке, богатое воображение живописало угольно-мрачную кошку со жгучими желтыми глазами и алыми от крови когтями. И эта мерзкая зверюга шустрила по нашим трамваям, улицам и подворотням – резала сумки и людей, полосовала бритвой лица. А мне дышала прямо в затылок – как те собаки молочницы, окружившие меня в маленьком дворике на краю поселка Песочный. 

Пройдут годы – и я пойму, что страшная по последствиям «Ворошиловская амнистия» выпустила на волю отнюдь не джинна, а его «меньшого брата». Слабосильного задохлика по сравнению с тем чудовищем, которого запустили в нашу многострадальную жизнь «братья-разбойники» Горбачев и Ельцин. И тут организованная преступность орудовала уже не заточенными пятаками и не ветхозаветными финками. Теперь она опиралась на куда более мощный арсенал.

Помню, еще в 70-е годы два отморозка зарезали сперва одного часового, потом – еще одного и забрали у них по автомату Калашникова. По тем временам это казалось чем-то запредельным. «Где теперь заговорят эти автоматы?» – вопрошал с газетной полосы мой старший коллега по «Ленинградской правде» Яков Михайлович Пановко, бывший фронтовик-разведчик. И по спине пробегали мурашки: два АКМа – в руках убийц! Такое и в кошмарном сне не привидится!

А в по-ельцински лихие девяностые в центральных районах родного моего города запросто крошили людей из автоматов, расстреливали из гранатомётов, «зачищали» из снайперских винтовок, взрывали магнитными минами в собственной машине. И весь этот беспредел уже мало кого изумлял, он превратился в монотонную повседневность, в уродливую  норму нашего изуродованного бытия. Да здравствуют демократизация и либерализация вашей жизни, дорогие россияне!

Если бы про такое рассказать мирному нашему обывателю, которого затерроризировали татуированные птенцы «Ворошиловской» амнистии, он бы, разумеется, не поверил. Фантазии б не хватило…

Так что раннее мое детство протекало бок о бок с двумя фундаментальными ужасами: «Карликом Носом» и бесчинствующими «Черными кошками». Который из двух был кошмарнее, я, по крайней молодости лет, решить еще не мог.

Хлеб наш насущный

Самая вкусная в мире еда – ломоть круглого ржаного хлеба с его прекраснейшей хрусткой корочкой. Ну а если это к тому же горбушка – тогда несказанное удовольствие превращается и вовсе в райское блаженство!

Эту нехитрую истину я исповедовал с самого раннего детства. А посему то и дело наведывался к маме, выпрашивая у нее очередной «кусочек хлебушка». Нередко получая самый решительный отказ:

– Да что ты за человек такой? Проголодался – так поешь, как все люди: сперва суп, потом кашу или картошку с котлетой, а хлебом закусывай себе на здоровье, никто не запрещает!

Пройдут годы – и, работая журналистом, я узнаю, что наш питерский ржаной каравай славился даже в соседней Финляндии. С которой тогда у нашей страны отношения были близки к идеальным.

«Финики» тогда на каждый уик-энд загружались в просторные туристические автобусы или в собственные машины и валили к нам валом. Отнюдь не потому, что исстрадались загадочной скандинавской душой по Медному всаднику или потрясающим эрмитажным коллекциям. Исстрадались они, главным образом, от своего не то сухого, не то полусухого закона, и потому в законные выходные дни прожигали унылую доселе жизнь в ленинградских кабаках. Но сейчас речь не о порочных наклонностях горячих финских парней, а о том, что, покидая гостеприимную Северную Пальмиру, многие из них загружали обширные баулы ароматными питерскими караваями.

Разумеется, и у самих ленинградцев ржаной круглый пользовался большой любовью.

Так что в своем пристрастии к «черному хлебушку» я был отнюдь не одинок!

Ну а относительно того, что сын у моей мамы – не «как все люди», я усвоил давным-давно. Боролся с этим тезисом, как мог, но – втуне. С той поры минуло около семи десятилетий, я успел окончить университет, поработать в редакциях самых разнообразных газет и журналов, пожить в Средней Азии и в Сибири и намотать Бог знает сколько километров в командировках по всей нашей обширной державе: от Литвы и Западной Белоруссии – до Сахалина. Но хотя бы одного-единственного человека, который бы оказался «как все люди», повстречать так и не довелось. 

Уже в старших классах школы, познакомившись с законами диалектического материализма, я догадался, что наши взаимоотношения с мамой целиком и полностью подпадают под «единство и борьбу противоположностей». Сколько себя помню, не существовало для меня человека дороже, чем она. Но в то же время мы с ней были разными практически во всем, и я, как мог, с непостижимым упрямством отстаивал свою точку зрения.

Нередко подобный диспут заканчивался подзатыльниками, а то – и ремнем по голой заднице.

Потом, натягивая портки на красный от ремня derrierе, я отходил в другой конец комнаты и оттуда продолжал свою фронду, громогласно заявляя что-то вроде Галилеевского «А все-таки она вертится!».

После чего всё, действительно, начинало вертеться по второму кругу. В конце концов обливались слезами мы оба, но к единому знаменателю так и не приходили. 

Ну а уж на почве питания наши взгляды и вовсе расходились самым диаметральным образом!

Честно говоря, в качестве едока я был далеко не подарок. Мама рассказывала, что еще в роддоме я, пососав немного грудного молока, быстро удовольствовался малой его толикой, ну а дальше – ни в какую. Оказывается, для младенцев, объявляющих подобную голодовку, даже существовал специальный термин: ленивый сосун.

Роженицу Раису Соломенко совместно с ее сачкующим сосуном быстренько перевели в изолятор, где несчастной моей маме приходилось кормить меня по весам: пока не наберу положенного веса, насильственная кормёжка не закончится. В общем, пытка была обоюдная!

И оба даже не догадывались, что такое мучение будет продолжаться годами. Не знаю, чем это можно объяснить, но все, что готовила мама, мне решительно оказывалось не по вкусу. И не то чтобы страдал отсутствием аппетита: с ним всё было в порядке. Тот же любимый ржаной хлебушек уплетал за милую душу! Или, скажем, ломтики «Докторской» (вариант: «Любительской») колбасы с луковицей, солью, ковшиком холодной воды и (разумеется!) всё тем же черным хлебом.

Подозреваю, что просто организму моему требовалось больше остроты, а мама готовила ближе к диетическим рецептам.

Начал я об этом смутно догадываться классе в третьем или четвертом – когда  однажды воскресным утром отец предложил:

– А давайте поедем на Невский – прогуляемся по центру! А потом пообедаем в ресторане.

И вот, набродившись вволю, мы попали в дышащий прохладой зал ресторана «Кавказский». Не показывая вида, я уже заранее начал страдать душою: сейчас опять начнут пихать в меня «вкусную и здоровую пищу»! Ох, как же это мне опостылело!

Но спустя минут десять передо мной оказалась широкая тарелка ароматной баранины на длинном, празднично сверкающем шампуре. По сторонам могучих, румяно-поджаристых кусков мяса белели тонкие ломтики промаринованного лука, перемежаясь с пузатыми лимонными дольками, а в керамической чашечке призывно алел острый томатный соус (слова «кетчуп» советский гражданин тогда и слыхом не слыхивал). И с каким же огромнейшим изумлением я вдруг обнаружил, что пихать в меня всё это совсем даже не требуется! Вернее – что я сам готов с полнейшим энтузиазмом запихивать за обе щеки́ эту неземную вкусноту.

Для меня это стало открытием мирового значения. Вселенная перевернулась и встала, наконец, на положенное ей место! 

За шесть десятилетий, которые пролетели с того дня, я многажды наслаждался шашлыком. И настоящим азиатским пловом. И сибирскими тройной ухой и тройными же пельменями. И Бог знает чьими там лобстерами, и сырыми моллюсками, и икрой морского ежа, которого самолично добывал со дна дальневосточной бухты Золотой Рог, и икрой-«пятиминуткой», которую мы ложками рубали на берегу нерестовой сахалинской речки…

Много какие яства ввергали меня в грех чревоугодия! И на отсутствие аппетита я отнюдь не жаловался.

Но по сей день свято исповедую убеждение: ничего на этой голубой планете не сыскать вкуснее, чем краюха питерского ржаного хлеба!

Жилконтора как очаг цивилизации

– Это у них, в Лондоне, собака – друг человека. А у нас управдом – друг человека!

Крылатая фраза из всенародно любимого фильма заставляет в тысячный раз улыбнуться, но сейчас припомнилась по вполне серьезной причине. Мне в жизни мало приходилось общаться с управдомами, зато еще в детстве я твёрдо знал: жилконтора – это здорово, это друг и наставник! Во всяком случае, для меня лично она стала одним из первых учителей.

Ничего удивительного! В те годы ЖЭК, ЖЭУ, ЖАКТ или как там еще тогда именовалась эта малозаметная организация (кажется, действительно –  ЖАКТ) являлась не просто унылым царством водопроводчиков, электриков и прочих магов коммунального быта – ликвидаторов квартирных потопов и иных домовых катаклизмов.

Отнюдь! Ее функции были куда как шире! Так, при нашей жилконторе работали самые разнообразные секции и кружки, в которые мог записаться любой желающий из окрестных домов. Надо ли говорить, что занятия в них проводились абсолютно бесплатно? (Горячий привет нынешней рыночной экономике!)

Моя мама исправно посещала там курсы вязания. А когда постигла глубины хитромудрой Науки Спицы и Пряжи, вскоре, прихватив тетрадь для конспектов, отправилась на курсы кройки и шитья (проводимые опять же в нашем ЖАКТе). Помнится, и на журнал «Работница» она подписалась не в последнюю очередь из-за того, что в каждом его номере наличествовали выкройки: то платья, то юбки, то сарафана. И в нашей квартире к умиротворяющему позвякиванию вязальных спиц прибавился задорный стрекот финской швейной машинки «Тиккакоски».

Не скажу точно, сколько мне было лет (не то семь, не то восемь), когда я впервые переступил порог жилконторской шахматной секции. Перешагнул – благоговейно прижимая к груди заветную клетчатую доску. Зато и сейчас вижу это, как воочию: распахнув ее волшебные створки, с грохотом высыпáю на старый, видавший виды стол жёлтые и чёрные фигурки, и они представляются мне пришельцами из загадочной Индии, в которой родилась великая игра под названием шахматы.

Причём жёлтые фигурки казались семилетнему пацану выточенными из огромного индийского топаза, а чёрные – сгустками тёмной (хоть глаз выколи!)  ночи. Нездешней и душной ночи, когда Жертвенник, Хамелеон и прочие созвездия далёкого южного полушария, вкупе с луной, попрятались за непроницаемый полог могучих тропических туч.

И всё это экзотическое скопище, выпущенное мною на простор обшарпанной казённой столешницы, источало ароматы сандалового дерева – сладковато-пряные, с лёгкой примесью мускуса. (Я был изрядно начитанным ребёнком, и к семи годам не столь уж мало знал об Индии, ее флоре и фауне, о поныне не виданных мною южных созвездиях).

Так – верхом на чёрном индийском слоне – я въехал в загадочную державу гамбитов и эндшпилей. Сразу признаюсь: гроссмейстером, увы, не стал. Но тоненькую книжечку, удостоверяющую, что Жене Соломенко присвоен пятый (самый наинижайший!) разряд по шахматам, долгие годы хранил, аки священную реликвию.

И это была далеко не единственная детско-юношеская секция, работающая при нашей жилконторе. С восторгом и завистью мы, пацанва сопливая, сгрудившись перед полуподвальными окошками соседнего дома, наблюдали, как в относительно просторном зале с рингом посередине ребята постарше бутузят боксёрские мешки, груши и друг друга! Нам дороги в этот блистательный зал не было по причине малого возраста, но от окошек «широкую зрительскую массу» никто не гонял. 

В тогдашних разговорах, по радио и в газетах то и дело мелькало выражение – дворовые секции. А несколько позже – и дворовые спортклубы.

А ведь были еще дома и дворцы культуры, были детско-юношеские спортивные школы и школы олимпийского резерва, были разнообразные детские секции при многочисленных ДСО – добровольных спортивных обществах, были Дома и Дворцы пионеров и школьников…

И всё это изобилие заботливо опекалось и оплачивалось государством – до начала «лихих 90-х», когда социальные программы в одночасье приказали долго жить, а спорт, образование, здравоохранение и прочие важнейшие сферы человеческой жизни перешли в разряд «бизнеса», «платных услуг»…

Честно признаюсь: управдома нашего – долговязого и нескладного очкарика-Паганеля в кожаных спортивных тапочках – я в те мальчишеские годы недолюбливал. Поскольку Паганель этот выступал явным недоброжелателем дворового футбола, не без оснований усматривая в оном реальную опасность для окон первого и второго этажей (на первом этаже квартировал и сам управдом). Но до сих пор храню в душе теплую благодарность по отношению к самой обычной – такой «не-бизнесменской» – жилконторе. Жилконторе моего детства.

Омовение в Акульей бухте

Помню даже интерьер того кинотеатра, куда мама однажды привела меня, десятилетнего, на вечерний сеанс. Помню – потому что там, волею случая, в мою жизнь вошёл фильм «Последний дюйм». Наша, советская кинокартина, созданная по одноименному рассказу Джеймса Олдриджа – известного английского писателя, начинавшего в годы Второй мировой как военный корреспондент в Иране, на Ближнем востоке и на Балканах.

К моменту знакомства с «Последним дюймом» я сделался уже заядлым киноманом, успел пересмотреть уйму кинолент – как наших отечественных, так и голливудских, и прочих зарубежных. Но эта лента мне не то чтобы понравилась: она поразила меня! И, как выяснилось впоследствии, поразила  – навсегда.

Пронзительная история про славного парнишку Дэви, моего тогдашнего ровесника, и про его отца Бена: в прошлом  – военного лётчика, а ныне безработного. Пытаясь хотя бы на время вырваться из цепких лап нищеты, Бен решился на отчаянный шаг. На крохотном двухместном самолетике, прихватив сына, он отправляется в жутковатую Акулью бухту. И в этом безлюдном месте, заслужившем печальную известность, по заказу некоего толстосума производит смертельно опасные подводные съёмки. Работает кинокамерой, маневрируя буквально под носом у безжалостных торпедообразных убийц, которые при нападении способны ускоряться до 50 километров в час.

А дальше  – трагедия: атакующая акула изорвала Бена.

И вот Дэви, надрываясь, тащит истекающего кровью отца по прибрежному песку, из последних сил заволакивает его в самолетное кресло. А сам садится за штурвал, по подсказкам полуживого Бена поднимает хлипкий летательный аппарат в небо и, ошалев от ужаса и отчаянья, ведёт его через шальные воздушные потоки и коварные воздушные ямы  – к человеческому жилью, к людям в белых медицинских халатах.

О чем эта завораживающая драма? О сложных взаимоотношениях отца и сына. О трагедии офицера американских ВВС, воевавшего против Гитлера, а потом выброшенного на свалку  – без работы, без денег, без надежды. Который давно не живёт, а выживает в захлестнувшем его океане равнодушия и безысходности.

О безжалостном и жестоком мире, где один бог и вседержитель  –  Доллар, где никто, кроме родного сынишки, не подставит плечо.

На протяжении десятилетий я полагал, что в подобных оценках  –  откровенный перебор, расхожие шаблоны советского агитпропа: «Два мира  – две судьбы», «Их жизнь, их нравы» и т. д. и т. п. Мол, лакируем нашу «славную советскую действительность» и старательно мажем дёгтем, вовсю очерняем их «капиталистические джунгли», «мир чистогана». А теперь вот  –  честное слово! – чем дольше я живу, тем больше тот ареал Золотого тельца представляется мне огромной Акульей бухтой.

И, ей-Богу, не просто так уже не воинствующие рыцари советской идеологии, а сами англосаксы о хвалёном своём мире столь же откровенно, сколь и цинично, сложили пословицу:«В этой мясной лавке жизни каждый баран висит за свою ногу».

Но, пожалуй, больше, чем сам фильм, меня поразила прозвучавшая там песня. Она появлялась всякий раз, когда изодранный, полуживой Бен терял представление об окружающем и погружался в эпизоды своего боевого прошлого, в сражения минувшей войны.

Тяжелым басом гремит фугас,

Ударил фонтан огня.

А Боб Кеннеди пустился в пляс:

«Какое мне дело до всех до вас?

А вам до меня!»

Сегодня она широко представлена в интернете как «Песня Бена»:

Но пуля-дура вошла меж глаз

Ему на закате дня.

Успел сказать он и в этот раз:

«Какое мне дело до всех до вас,

А вам до меня?»

Мне, советскому пионеру, воспитанному на отечественных кинолентах и на скупых отцовских рассказах о войне, невозможно было понять: как это так? Они ведь  – наши союзники, они тоже боролись с фашизмом! Где же их фронтовое братство? Почему у них нет этого нашего: «сам погибай, а товарища выручай»? Откуда это недоступное для моего понимания:

Простите солдатам последний грех,

И в памяти не храня,

Печальных не ставьте над нами вех.

Какое мне дело до вас до всех?

А вам до меня!

Не без горечи думаю, что у многих нынешних молодых россиян такого непонимания уже не возникнет. Потому что они сами получили полновесную инъекцию хвалёного западного индивидуализма и с трудом толкуют такие понятия, как взаимопомощь, сострадание, самопожертвование. Прискорбно, но факт: после трагического рубежа 80-х и 90-х в нашем российском доме ощутимо похолодало, теплоту и человечность стали вытеснять чёрствость, ледяная отстранённость, безжалостность.

Заключив нас в удушающие объятия, «семья цивилизованных народов» во главе с англосаксонскими державами последовательно истребляла в постсоветском обществе исконную нашу духовность, традиционные моральные ценности, сами понятия о Добре и Зле. Пыталась абортировать наши души. И немало преуспела в этих своих тщаниях.

Оттуда, с берегов Потомака и Альбиона, на наши города и веси хлынули могучие потоки арктических холодов, создавая ту же смертоносную атмосферу, в которой из последних сил цеплялись за жизнь, задыхались и агонизировали  тысячи таких Бенов и их сыновей. В которой не смолкает столь изумивший меня шестьдесят три года назад вопрос:

Какое мне дело до всех до вас,

А вам до меня?

Куба   любовь моя!

1 января 1959 года, после разгрома правительственных войск и бегства диктатора и вашингтонского прихвостня Фульхенсио Батисты, повстанческие войска вошли в два главных города Кубы  – Гавану и Сантьяго. 8 января в столицу торжественно прибыл лидер повстанцев Фидель Кастро. К тому времени мне стукнуло восемь лет, и я был давно и безоглядно влюблён в маленькую карибская страну, бросившую вызов всемогущим Соединенным Штатам.

Со всей мальчишеской страстью ленинградский пацан, смешной и вихрастый, воспылал любовью к кубинской революции, к мужественным барбудос. И, конечно же, к двум главным бородачам  – легендарным Фиделю Кастро и Эрнесто Че Геваре.

Штурм казарм Монкада. Высадка со шхуны «Гранма». Партизанские будни Сьерра-Маэстра. Бои за Санта-Клару… Для меня всё это звучало, как музыка! Как музыка свободы. Как грозная музыка революции.

За правду сражается наш народ.

Мы знаем: в бою нас победа ждёт.

За счастье цветущей страны родной,

За мир и свободу идём мы на бой!

Это  – «Марш 26 июля». После своей победы «бородачи» провозгласили 26 июля Днём национального восстания. А в далеком от Острова Свободы Ленинграде этот праздник неизменно отмечал юный школьник Женя Соломенко. Со священным огнём в очах орал до посинения песни кубинской революции. Всё тот же «Марш 26 июля» и еще одну  – тоже горячо любимую:

Куба — любовь моя,

Остров зари багровой.

Песня летит над планетой, звеня:

Куба — любовь моя!

Это уже была песня нашего, отечественного происхождения. Ее написала Пахмутова на слова Добронравова и Гребенникова.

Слышишь чеканный шаг?

Это идут барбудос.

Небо над ними, как огненный стяг.

Слышишь чеканный шаг?

По громкости своего вокала я, кажется, основательно переплюнул не только Иосифа Кобзона, но и Муслима Магомаева с его оперным баритоном. Правда, по части исполнительского уровня дело хромало (прямо скажем!) на обе ноги, а посему революционно-музыкальным усладам я предавался, когда оставался дома в гордом одиночестве.

Когда очередным летом родители сняли дачу не то в Лисьем Носу, не то в Сестрорецке, этот юный энтузиаст устроил среди соседей-дачников эпохальный турнир по настольному теннису. Тщательно расчертил турнирную таблицу, в которой самочинно  – на правах устроителя  –  присвоил каждому участнику название страны, спортивную честь которой тот, якобы, отстаивал.

Поскольку чувство юмора в ту пору у меня носило несколько специфический характер, то собственным маме и папе в графу «Государство» вписал недрогнувшей рукой: Мали и Сомали.

Надо ли говорить, что сам я с неимоверной гордостью представлял обожаемую республику Куба?

А потом наступил май 1963 года, и в родной мой Ленинград прилетел Фидель.

Говорят, убежденный революционер Кастро буквально рвался в наш город  – «колыбель трех революций». Но остался крайне недоволен тем, с чем здесь столкнулся. Уже в постсоветские времена были опубликованы воспоминания нашего разведчика Николая Леонова, который был тогда приставлен к высокому гостю в качестве переводчика:

«Суть его речи была примерно такой: “Я хочу выступить с критикой с позиции друга. Зачем вы устраиваете показуху, встречая меня, вашего искреннего товарища и гостя? Вы много вещей делаете в приказном порядке. Вы прокладываете метро, а приостановили столь важные работы из-за меня, лишь бы проехал кортеж. Я не гордый и мог бы поехать в объезд. Зачем устраивать бутафорию, тем более я понимаю, что Ленинград город-мученик, только-только восстанавливающийся после ран, нанесенных войной? Вы принимаете меня, как арабского шейха. Так друзей не принимают”».

Да уж: показухи и прочей административной мишуры у нас было   выше крыши. Потому как «партия  – наш рулевой!». И партийные бонзы Северной столицы выступали одними из главных запевал в этом общесоюзном  хоре.

На кадрах Ленинградской кинохроники бросался в глаза поистине разительный контраст между обликом кубинского гостя и диетически-праведными ликами принимавших его Смольнинских небожителей. Безликими ликами профессиональных функционеров, прошедших жесточайший отбор, тщательно выверенных и отфильтрованных, обряженных в номенклатурную отутюженно-галстучную униформу.

Внешне в них усматривалось индивидуальности не больше, чем в стёршихся пятаках, которые выдавали разменные автоматы на каждой станции питерского метрополитена.  

Существовал тогда негласный, но непреложный единый ГОСТ для партноменклатуры. И те, кто «не вписывался», отступал от заданных параметров хотя бы на микрон, безжалостно выбраковывались.

Товарищ Толстиков. Товарищ Исаев. Товарищ Попов… Вряд ли, воюя с американскими марионетками на своем банановом острове, Фидель догадывался, сколько у него сердечно преданных товарищей в далеком северном Ленинграде!

И всё же позволю себе категорически не согласиться с любимым бородачом относительно приёма, оказанного ему на невских берегах. Да, разумеется: расписанная и отрежиссированная процедура. Да: производственные,  учебные и прочие коллективы по указанию из Смольного на это время частично освобождались от своих занятий и, согласно партийной разнарядке, выставлялись вдоль маршрута официального кортежа.

Но в данном случае для нас, ленинградцев, это не было постылым исполнением казённого ритуала. Отнюдь! Потому что, вопреки тому, что «партия – руководящая и направляющая сила нашего общества», Смольный жил своей особой жизнью, а мы  – своей. И тоже особой.

И когда бородатый гость Северной столицы проезжал, стоя в открытом автомобиле, мимо растянувшейся на километры толпы питерцев, люди и впрямь ликовали! Искренне и самозабвенно. Люди облепили балконы, оккупировали карнизы окрестных зданий, залезали на крыши замерших посреди улицы трамваев и троллейбусов. Люди буквально светились счастьем! Ей-богу: самые лучшие актеры не смогли бы сыграть такую  –  поистине неподдельную! – радость. 

И среди этих ликующих бесновался от счастья, приплясывая на асфальте родного  Московского проспекта, шестиклассник Женя Соломенко. Сердце его громогласно бухало в груди. Сердце гремело:

Куба  – любовь моя!

…Ох, и много же воды утекло с тех пор. Погиб в боливийской тюремной камере пламенный Че Гевара. Успешно избежав нескольких сотен (!!!) покушений, в возрасте 90 лет ушел из жизни Фидель. Да и отношения между нашими странами за минувшие десятилетия качались маятником с очень уж широкой амплитудой  – «от и до».

Собственно, безоблачными они никогда и не были. Изначально советские руководители относились к кубинским лидерам не без подозрения  – мол, какие-то они идеологически не стерильные, какие-то не вполне ленинцы! И в Совет экономической взаимопомощи Куба не спешила вступать, и к Варшавскому договору не примкнула. Не слишком ли она самостоятельна?

Ну а когда, благополучно развалив Советский Союз, в Кремле воцарился Ельцин, он и вообще прекратил всякую помощь крохотной свободолюбивой стране, оставил ее один на один с прожорливым американским хищником. Понятное дело: что значит для Ельцина какой-то там банановый остров? Он и свою-то страну так же предал и бросил на съедение западным шакалам!

В последние годы отношения между Россией и Островом свободы как будто бы потихоньку начинают налаживаться. А как оно сложится между нами завтра, – Бог весть.

Да и сам я уже мало похож на того зеленого шкета, для которого далёкая карибская страна стала первой мальчишеской любовью, искренней и беззаветной. Отчего же и сегодня, когда я слышу слово «Куба», на душе становится теплее? А из-под тяжкого спуда лет нежданно-негаданно выплывает:

Куба — любовь моя,

Остров зари багровой…

Нелюбимое имя

С собственным именем отношения у меня складывались непросто. Лет в шесть я заявился к маме и заявил официальный протест:

– Не хочу больше быть Женей Соломенко! Хочу  – Васей Земляничкиным!

От этакого демарша матушка впала в лёгкий ступор. Но все дальнейшие попытки выяснить, чем же мне не угодил «Женя Соломенко», разбивались о мою железобетонную непреклонность.

Нет: в чем-то я готов был пойти на компромисс. Ну, пускай не Вася. Я бы не возражал против Сережи, Игоря, Славы. На этих вариантах моя договороспособность иссякла.

Увы: договора не состоялось, и я вынужден был остаться Женей.

Ну а в школьные годы нелюбовь к своему имени стала и вовсе зашкаливать. И спровоцировало эту вспышку негатива, как ни странно, мое увлечение стихотворным творчеством.

Класса, кажется, с пятого я начал дважды в неделю наведываться в Ленинградский Дом прессы. Располагался он на набережной Фонтанки, по соседству с Большим драматическим театром имени Горького, гремевшим на всю планету  – от Португалии до Тайваня, от Аргентины до Японии (ныне театр носит имя легендарного Георгия Товстоногова  – гениального режиссёра, открывшего звёздную эпоху в жизни питерского БДТ).

В Дом прессы, пригревший под своим кровом редакции областных и городских газет, а также многопрофильное издательство «Лениздат» и Типографию имени Володарского, я входил, как в храм. Потому что там на первом этаже, в редакции октябрятско-пионерской газеты «Ленинские искры», проходили занятия детского литературного объединения. В это святилище был допущен и я, многогрешный.

Их проводил литконсультант «Ленинских искр» Валентин Михайлович Верховский  – Учитель, о котором я всегда буду вспоминать с самой горячей симпатией и огромной благодарностью.

Вирши, выходившие из-под моего пера, поначалу были откровенно беспомощными. Для наглядности приведу такой вот шедевр:

Его стихи не кажутся громоздки,

И жалко, что приходит им конец.

Ведь в них живет Владимир Маяковский  –

Мечтатель, агитатор и боец!

Сейчас  – задним числом  – поражаюсь: отчего наш поэтический гуру не положил сразу же конец этакому моему стихоплётному хулиганству? Отчего не сгрёб за шкирку и не выставил вон из своего творческого объединения? Но безграничное терпение Валентина Михайловича, помноженное на неукротимое мое упрямство, постепенно начало приносить плоды, и коряво зарифмованное безобразие незаметно стало превращаться во что-то относительно пристойное.

И вот в один прекрасный зимний вечер меня застал дома внезапный телефонный звонок:

– Женя, здравствуй. Это Верховский. В завтрашнем номере «Ленинских искр» мы публикуем твое стихотворение «Тишина». Так что завтра с утра можешь купить себе несколько номеров в «Союзпечати». А если хочешь, приезжай сейчас на Фонтанку. Я в типографии и могу вынести тебе пару экземпляров газеты.

Если могу?! Что за вопрос?! Впервые в жизни мой собственный стих печатается в настоящей, всамделишней газете, а я буду терпеть еще столько часов? Да я просто не доживу до следующего утра!

На первой космической скорости прилетел я на Фонтанку, снизу позвонил по местному телефону и едва дотерпел, пока мой наставник спустится и вынесет обещанные газеты.

Пробкой от праздничного шампанского я вылетел на набережную. Подходил к концу декабрь, в окружающей атмосфере явственно ощущалось предновогодье. Над городом уже сгустилась темень, в свете фонарей плавно и празднично кружились крупные хлопья снега. И под каждым фонарем я резко тормозил, вытаскивал из-за пазухи заветный номер и влюблённо вглядывался в последнюю  – четвертую  – полосу, на которой внизу уместилось скромное мое восьмистишие. Под завершающей восьмой строкой черным по белому значилось: «Женя Соломенко, 5-б класс 430 школы».

И всякий раз, когда я разворачивал газету, мне казалось, что она пахнет не свежей типографской краской, а мандаринными корками. Пахнет близким уже Новым годом. И сама она была для одиннадцатилетнего пацана  самым лучшим, самым дорогим новогодним подарком.

Но когда я, несмотря на постоянные торможения, все-таки добрался до дома и триумфально предъявил свое сокровище родителям, то впервые обратил внимание на картинку, притулившуюся внизу. А когда обратил, то праздник сразу оборвался, как струна. Потому что там, под драгоценным моим стихотворением, редакционный художник намалевал девчонку, идущую среди той ранее означенной тишины по вечернему Питеру. Да и впрямь  – откуда же тот художник мог знать: Женя Соломенко  – это «он» или «она»?

Ох, с какой же новой яростью взъелся я на свое ни в чем не повинное имя!

А примерно через год история практически повторилась. В дневном обзоре местной печати, прозвучавшем по радио, диктор удостоил упоминания:

– А Женя Соломенко из 430-ой школы написалА (!!!) стихотворение…

Дальше я уже не слушал  – что там написала разнесчастная эта Женя Соломенко.

Спустя несколько лет я поступил на журфак Ленинградского университета и потихоньку начал публиковать в газетах информации, репортажи и всякие прочие зарисовки. Под которыми уже  – к немалому моему удовлетворению  – значилось: Евгений Соломенко.

Конечно, давно кровоточащая рана заросла не сразу, но постепенно журналистика примирила меня с собственным именем. Тем паче, что и Женей я оставался только для родных, друзей-приятелей и редакционного начальства, всё более уверенно переходя в ранг Евгения, а затем – и Евгения Николаевича.

Но Васей Земляничкиным я так и не стал. О чем сейчас уже (честное слово!) не тужу.

Leave a comment