Вячеслав Недошивин. Тасина Любовь, или «Королева» Булгакова

Глянул и я фильм о «Мастере». Интересно, конечно, но все-таки он для малосведущих о писателе и его романе. Роман был о любви. Помните: За мной, читатель! Я покажу тебе настоящую, верную, вечную любовь… Но, увы, любви, тем более вечной, я в фильме не увидел. Блекло, пунктиром. И уж тем более без жертвенности и страданий. Как игра на тему – «любовь».

А между тем вопрос не праздный. И кто был прообразом Маргариты в романе, и каков в жизни был «мастер» и три его жены. Об этом написано книг побольше  булгаковских. Я, признаюсь, тоже пытался разобраться в этом и даже писал об этом.

         Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но – вот вам мой очерк после изучения почти всех источников…

         Вообще-то ее звали Таня. Тасей ее, гимназистку, назвал при первой встрече восьмиклассник Миша. Но вот ее ли или последнюю жену он, «Мастер» – Михаил Булгаков – назовет через десятилетия «Маргаритой»? «Маргаритой» самого знаменитого своего романа? Романа – о «романе»?

«Я тебя вызову», – говорил ей. «Где бы я ни был, я тебя вызову!» Звал телеграммами на каникулы, потом – в глухое село, куда его назначали врачом, потом – в белую армию, где оказался против воли, и даже в эмиграцию, куда как раз собирался добровольно. Черновцы, Орша, Вязьма, Батум. «Я тебя вызову» – и она, столбовая дворянка, как декабристка, летела на зов: на голод, нищету, реальную, не мифическую угрозу смерти – от пули петлюровцев, от банд Махно, когда пробиралась на юг, от шуровавших на Кавказе чекистов. И всем твердила – она будет, где он: «И не иначе!»

«За мной, читатель! – напишет Булгаков в романе «Мастер и Маргарита». – Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?»

         Звал, думаю, и ее: Таню, Тасю, Тасечку. Кстати, и в самом деле правнучку декабриста – члена Южного общества Матвея Лаппа, разжалованного потом в рядовые. «Кровь! – усмехнется в его романе Воланд. – Кровь всегда скажется…»  

         Да, летела по первому зову. В киевском авто, опаздывая на «Аиду», в вонючей телеге в глухомань, где он служил земским врачом, потом – верхом на какой-то кляче, когда он «подсел на иглу». Тащилась в теплушке на Кавказ, где он чуть не загнется от тифа, а однажды вообще мчалась на легендарной тачанке, когда Булгакова назначили начальником медслужбы 3-го Терского конного полка. Но когда через двадцать лет, за несколько дней до смерти, Булгаков, лежа под простыней (ибо всякое прикосновение причиняло жуткую боль), шепотом, по секрету от третьей жены, попросил свою сестру найти и привести её, Тася вдруг – не пришла… «Миша, – наклонилась к нему с укором третья жена, – почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?» Он, пишет стоявший рядом друг его, ничего не ответил – «отвернулся к стене…»

         Совсем как Тася, когда ее Миша уходил от нее. Попив чаю с утра, сказал: «Если достану подводу, сегодня от тебя уйду». Через час вернулся: «Я с подводой. Помоги мне сложить книжки». «Я помогла, – вспоминала Тася. – Отдала все, что он хотел взять… Но было очень тяжело. Помню, я все время лежала, отвернувшись к стене, со мной происходило что-то странное – мне казалось, что у меня как-то разросся лоб, уходит куда-то далеко, далеко»… Так закончилась «верная, вечная» любовь!.. Или – все-таки не закончилась?

         Шатенка с синими глазами.

         Ах, только не говорите мне о зрелых чувствах, о взрослой, «вымеренной» любви, вторых и третьих браках, которые «не сравнить…» Не надо песен! Кто любил с юности, кто едва не падая от головокружения целовался в углу на школьном дворе, кто, словно Ромео, до утра держал ладошку любимой, бродя по предрассветным, будто чужим, улицам, тот знает – все последующие любви – «лишь бледные списки». «Клянешься смертью?» – пугая честную Тасю, спрашивал ее Булгаков. Клянешься, что не скажешь никому, что буду оперным певцом (он только «Фауста» слушал в молодости чуть ли не 40 раз)? Что не отдашь в больницу с безнадежным диагнозом? Наконец, что не подойдешь, когда увидишь меня с другой? Смешно, скажете? Как-то по-детски? Да. Но только так бескорыстно и любят впервые – если со школы!..

         Ей едва исполнилось шестнадцать. Она, дочь саратовского статского советника, приехала в Киев на лето, к тетке. Миша, гимназист, сын теткиной подруги, забежал случайно. Но когда тетка предложила показать Тане город, тут же согласился и почему-то сразу назвал её – Тасей: «Пойдем, Тася». Так она, «шатенка с синими глазами», и останется навсегда не Таней Лаппа –  Тасей.

         У них всё было похоже. Отцы – по чину – статские советники, матери –  учительницы. У Булгаковых, когда семерых детей укладывали спать, мать садилась за рояль, за вечного Шопена, а у Таси – за клавиши садился отец, податный инспектор. Достаток, правда, был разный. В доме у Таси были и нянька, и кухарка, и бонна (мать не разрешала даже платье поднять с пола – «горничная подберет»). И если в Саратове за стол усаживалось до ста человек гостей, то в доме Булгаковых, когда кто-нибудь из детей выскакивал из-за стола, то, указывая брату или сестре на свою тарелку, обязательно бросал: «Постереги!» Посмотри, дескать, чтоб «не сперли» лакомый кусок.

Все лето в Киеве Тася пробродила с ним. Запомнила, что показал ей во Владимирском соборе роспись в трансепте: прокуратор Понтий Пилат с темными злыми глазами и перед ним – Христос. Чем-то уже тогда цепляло его противостояние их взглядов. А вообще катались на лодках (гимназистам, кстати, запрещалось это), ходили по музеям, а вечерами, если не играли у Булгаковых в «блошки» и «море волнуется», бежали в театр. Это запрещалось еще строже – приходилось подделывать разрешения инспекторов. И уж совсем запретно, да что там – преступно, целовались в кустах Купеческого сада. Надо ли говорить, что когда поезд увозил ее, всё стало вмиг пустым и пресным, даже солнце показалось черней. Какие уж тут феромоны – природа плакала!

         Договорились встретиться на Рождество, но отец, напуганный яростью Джульетты, Тасю не отпустил. Тогда в Саратов летит телеграмма от друга Миши: «Телеграфируйте… приезд. Миша стреляется». Отец Таси перехватил телеграмму – посмеялся. Михаил тут же сам решает ехать в Саратов (ему как раз подарили 25 рублей). «Он написал, – вспоминала Тася, – чтобы я вышла к поезду, и он – сразу уедет обратно». Увы, это письмо прочла уже мать, и Тасю заперли на ключ. Ей даже предлагали потом ехать учиться в Париж, лишь бы не смотрела в сторону Киева. Отвергла! Польско-литовская кровь. Словом, встретятся они (с ума сойти!) только через три года. Он будет уже студентом, она, медалистка, – классной дамой в женском ремесленном училище.

         «27 июля 1911 г. Миша доволен: приехала Тася, – записывала в дневнике Надя, сестра его. – Я ей рада. Она славная… Миша занимается к экзаменам и бабочек ловит, жуков собирает, ужей маринует». Через год запишет: «Он все время стремится в Саратов, не перешел на 3-й курс. Как они оба подходят по безалаберности натур! Любят друг друга очень, вернее – не знаю про Тасю, но Миша ее очень любит…» Тогда, кстати, студент-медик и решил стать оперным певцом, записался «приходящим» в консерваторию. Не вышло. Голос был, но не слышимый им другой еще голос оказался сильнее. Голос писателя. Когда он для домашнего спектакля сочинил пьеску «С миру по нитке – голому шиш», то все валялись от смеха. Зрителями были гости и даже та тетка Таси. А в пьесе бабушка спрашивала про женихавшихся Мишу и Тасю: «Но где же они будут жить?» На что некая «доброжелательница» отвечала: «Жить они свободно могут в ванной комнате. Миша будет спать в ванне, а Тася – на умывальнике…» Пророческой окажется пьеска, как все у него. Они и проживут так все 11 лет, укладываясь и на полу, и на столе, и на голой земле.

         Всё было у них. Почуяв, что дело идет к свадьбе, мать Миши позвала Тасю: «Вы собираетесь замуж? Не советую. Ему надо учиться». Миша скажет: «Ну, мало ли что она не хочет…» И 26 апреля 1913 года в церкви на Подоле шагнул с невестой под венец. «Фаты у меня, конечно, не было, – вспоминала Тася. – подвенечного платья тоже, я куда-то дела все деньги, что отец прислал… Была полотняная юбка в складку. Мама купила блузку… Почему-то под венцом хохотали ужасно». Уж не потому ли, что Миша, сын профессора богословия, давно не носил крестика, да и она – тоже. Но главное – никто в церкви не знал, да и не узнает, что накануне свадьбы Тася сделала аборт. «Никак нельзя было оставлять», – скажет в старости. И то сказать: если она собиралась спать в умывальнике, то ребенка класть куда – не в мыльницу же? Вот на тайный аборт и пошли те 100 рублей, что прислал ей отец на свадьбу.

         Через много лет, незадолго до смерти Булгаков напишет другу, что совершил в жизни пять роковых ошибок. Но каких, не скажет. Литературоведы мозги сломают, пытаясь «вычислить» их. Ошибка, что бросил медицину, что сорвалась эмиграции, что не так ответил Сталину, когда тот позвонил ему в 1930-м, наконец, что взялся писать пьесу «Батум». Мне же кажется, первой ошибкой его стал первый аборт Таси, а второй –  второй аборт; она сделает его через четыре года. Он ведь страшно любил детей – это знали многие. Но, увы, еще больше любил комфорт, а эгоизм –  возводил в достоинство. «Гордость сатанинская, – подчеркнет в дневнике Надя, – сознание собственной недюжинности, отвращение к обычному строю жизни и отсюда – “право на эгоизм”». Что говорить, ведь сразу после свадьбы он стал заглядываться и на одну красавицу с Ботанической (караулил ее, дарил цветы, конфеты-тянучки), и на «черноглазку» с крутейшей Мало-Подвальной. А Тасе, насплошь родной, даже запретит губы красить; ведь на жену оглядываются на улицах. Ужас!

         А вообще жили насвистывая. Зимой каток и, представьте, бобслей на извилистых горках, летом велосипед или футбол, он организовал первую в городе команду (привет киевскому «Динамо»!). Днем библиотека, горы книг к экзамену, на голове – вконец разрушенный пробор, а за столом рядом – Тася в слезах над французским романом. Вечером – кафе, рестораны на те 50 рублей, что регулярно присылал ей отец, и – если рубль последний, а лихач рядом – садились и ехали! Славно жили, пока не грянула война. Пока наш педиатр не оказался в Черновцах, в госпитале Красного Креста, а она, сорванная телеграммой, не грохнулась в обморок, помогая ампутировать ногу. «Держи крепче!» – покрикивал на нее. «Он пилил ноги, а я их держала, – вспоминала Тася. – Нашатырь понюхаю и держу…» И ведь не Родине служила (как Любовь Белозерская, вторая жена Булгакова; она в медсестры пойдет из «высокого патриотизма»!)  – мужу помогала. Не писателю еще, не культовому драматургу (как третья жена его, Елена Шиловская), нет –  мальчишке, без которого не могла. Биограф его, Алексей Варламов, в книге о нем справедливо скажет: «Ему невероятно повезло с первой женой, ей с ним – нисколько. Все, что она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом этой женщины, явление писателя в литературе не состоялось бы». Без Белозерской, пишет, без Шиловской состоялось бы, без Татьяны – никогда.

         Она спасет его трижды. Сначала вырвет из двухлетнего морфинизма –  верная ведь смерть. Он сам поставит себе диагноз. «Диагнозы, – восхищалась Тася, – он замечательно ставил!» В тот день в больницу, уже в Никольском, привезли ребенка, умиравшего от дифтерита. Он разрезал детское горло, вставил трубку и стал отсасывать дифтеритные пленки. Когда, глухо охнув, стал оседать на пол фельдшер, трубку перехватила Степанида, медсестра, а он, зыркнув на Тасю, прошептал: «Пленка в рот попала. Надо делать прививку». Тася, опытная уже (принимали до 100 пациентов в день – резали пальцы, скоблили матки, вскрывали животы), предупредила: распухнут губы и лицо, начнется нестерпимый зуд. И когда боль и впрямь возникла, он приказал Степаниде: «Шприц и морфий!» Через полгода, уже конченый наркоман («он был, – говорила Тася, – такой ужасный, такой, знаете, какой-то жалкий»), шприцем и запустит в нее – где морфий! Потом, в Вязьме, когда она соврёт, что в аптеках морфия уже нет, швырнет в нее горящий примус. Чудом не сгорели. А в Киеве, уже гонявшийся по ночам за «призраками», озверев, выхватит браунинг – ищи! Спасет его Тася да ставший его отчимом Воскресенский, врач: «Нужно вводить дистиллированную воду взамен морфия, обмануть рефлекс». И по секрету станет носить Тасе запаянные ампулы с водой, точь-в-точь, как морфий. Так пришло избавление – редкий в медицине случай. В рассказе «Морфий» врач Поляков, умерший от наркотика, скажет: «Других предупреждаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды, кристаллами. Я слишком им доверился и они меня погубили»,

         Второй раз Тася спасет его от возвратного тифа во Владикавказе, где он окажется с отступающими белыми. Шла эвакуация, армия бежала, а тут –  жизнь на волоске. «Болезнь заразная, – мельком глянул военврач, – его надо изолировать». «Куда? – ахнула Тася. – Кто будет ухаживать за Мишей? Я у него – одна!». Ехать было решительно нельзя: «Вы не довезете его до подножия Казбека». Но и оставаться – как? Она ведь прочла уже в газете: «По сведению штаба Верховного главнокомандующего, при занятии большевиками Иловайского ими были изрублены все беженцы и больные, не успевшие уйти с войсками». Такой выбор – кругом смерть! Эти трое суток без сна (полотенца на лоб, мокрые рубашки, прощания, когда закатывал глаза), Тася запомнит на всю жизнь. Когда на четвертое утро выползет на порог – город будет пуст, если не считать ингушей, ворвавшихся грабить его. Вот тогда, обмирая от страха, она и отнесет ювелиру витую как канат («с палец толщиной»), длинную («два раза обкручивала вокруг шеи») золотую цепь, подарок отца. Рубите звено!

         Эта цепь спасет нам писателя в третий раз. Уже от голода. Рубить ее по куску будут долго. Но вот ведь штука, каламбур печальный: цепь уменьшалась, но с каждым звеном – обрубалась и цепь семейных уз.

«Зачем тебе солнце?..»

         Сколько раз ни прохожу мимо Кремля, любимого места его, столько раз вижу одну и ту же картину. Вижу, как белокаменного «Ивана Великого» обнимает лапами гигантский, на треть колокольни, доисторический ящер, ползущий вверх – к горящему на солнце куполу. Жуткая картина, если иметь хоть каплю воображения! Так заканчивалась одна из редакций его повести «Роковые яйца», где чудовищные гады, рожденные профессором Персиковым, сокрушив Красную армию, не замерзают на окраинах от грянувших было небывалых морозов, а – врываются в столицу и покоряют ее. Вариант этот, опомнившись, он отбросил. Но – рукописи не горят! – ну-ка, вычеркните теперь эту картинку из памяти?!.. Тем более, мы знаем – гады, а лучше сказать – истые звери, в Кремле водились тогда. И главный из них, Сталин-Воланд – спаситель и губитель его. Это ведь он, генсек, 17 раз смотревший «Дни Турбинных», сначала «приманит» писателя: «Здорово берет! – заметит про него Горькому. – Против шерсти берет. Это мне нравится!», а потом – сотрет: «Наша сила в том, – скажет, – что мы и Булгакова научили на нас работать…»

         Булгаков явится в Москву в конце сентября 1921 года. «Все мое имущество, – напишет позже в одном рассказе, – помещалось в ручном чемоданчике. На плечах у меня был бараний полушубок. Не стану описывать его, чтобы не возбуждать чувство отвращения от этой лохматой дряни… Он заменял мне пальто, одеяло, скатерть. Но он не мог заменить мне комнаты». И на шестую ночь писатель пойдет ночевать на Пречистенский бульвар.

В рассказе он хорохорится, фасонит. На деле ситуация была – труба. Не было не только жилья, не было денег, работы, еды. А главное – он не знал, где искать Тасю. Они распрощались на пристани в Батуми. Его шатало от голода, небо было как «огромная портянка», но он верил: хоть в трюме, хоть зайцем, но уплывет в Стамбул. И добавлял: «Но ты не беспокойся, я тебя выпишу». Она же, продав последнюю стоящую вещь, кожаный отцовский баул, уплыла в Одессу, потом поездом, в Москву. Обокрали, конечно! Довезла лишь подушку от матери Булгакова. Через полвека Тася, худенькая старушка с пучком на голове, все никак не могла припомнить клювастым журналистам, налетевшим на нее, как же они встретились в Москве. «Может, он сначала меня не застал, или еще как-то было, но только, помню, кто-то сказал: “Булгаков приехал” и что он меня разыскивает». Кроме подушки, у нее была справка из театра Владикавказа, где играла «на выходах» в неумелых еще пьесах мужа (в афишах писалась «Михайловой» – Мишиной женой), но в Москве в профсоюз актерский (без них не брали никуда!) не пошла –  слишком была оборванной, стеснялась. И вот тогда на нее и свалился Булгаков – такой же: обрывки носков, дырявые ботинки и, если верить рассказу – бараний полушубок.

         Помогла сестра Булгакова Надя, вернее, муж ее, Андрей Земсков, он уступил им комнатку в огромном доме бывшего табачного короля Пигита –  Б. Садовая, 10. Я однажды затормозил сбоку, послушал экскурсовода. Боже, он не сказал и десятой части про этот дом. Что здесь обитали Шаляпин, Кончаловский, Суриков, Коненков, что отсюда пошла стрелять в Ленина Фанни Каплан, она с 1918 года жила тут в 5-й квартире, а в 38-й, у Жоржа Якулова, художника, в том же 21-м, Есенин, представьте, познакомился с Айседорой. Тася даже говорила, что героиня «Зойкиной квартиры» «списана» с жены Якулова – Натальи Шифф. «Рыжая и вся в веснушках, – вспоминала. – Всегда толпа мужчин. Шляпа громадная. Просыпается: “Жорж, идите за водкой!” Выпивала стакан, и начинался день…» Впрочем, в 21-м дом стал и первой «рабочей коммуной», управление перешло в руки жильцов. Оттого и начнутся все беды «быстрой дамочки», как окрестят здесь Тасю.

         Беды, кстати, нешуточные. М.Чудакова спросит потом Тасю  –  когда было тяжелей: в Киеве в 18-м, на Кавказе или – уже в Москве? Та ответит: «Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. По три дня ничего не ели, совсем ничего. Ни хлеба, ни картошки». Но – надо знать Булгакова! Он, написавший отсюда: «Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме», уже через месяц сообщал сестре: «Место имею. Правда, нужно уметь получать и деньги… Но все же мы с Таськой уже кое-как едим, начинаем покупать дрова. Работать приходится с остервенением. Таськина помощь для меня не поддается учету. Носимся по Москве в своих пальтишках. Я хожу как-то боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель. Но авось!.. По ночам пишу “Записки земского врача”… Мне приходится осуществлять свою idee-fixe. А заключается она в том, чтоб в 3 года восстановить норму – квартиру, одежду, пищу и книги…»

         Хватался за все. Месяц служил секретарем в ЛИТО на Сретенке –  литотделе Наркомпроса. «Господи! – напишет. – Лито! Максим Горький. “На дне”. Шехерезада… Мать». Ему высыпали на газету пять фунтов гороху. «Это вам. Одна четвертая пайка». И 12 таблеток сахарина. «Что продать? – вертел про себя. – Простыня, пиджак? О жалованье ни духу. Простыню продал. Дома – чисто…» Служил в частной газете («Валенки совсем рассыпались»); заведовал издательским отделом в каком-то техническом комитете («Целый день как в котле»); на месяц прибился актером в бродячую труппу («Плата 125 за спектакль, убийственно мало»); а затем с «друзьями» даже пудру перепродавал – («Пытали удачу, прогорели»). И снова газеты, журналы, одно время – даже «Правда». Цеплялся за жизнь. Один родственник напишет: «Миша поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа… Он поймает свою судьбу». А Булгаков в те дни, встретив на бульваре писателя Миндлина, уже «развивал» ему свою «теорию жизни»: «У каждого возраста, – втолковывал, – свой “приз жизни”. Эти “призы” распределяются по жизненной лестнице – все растут, приближаясь к вершинной ступени…» За очередным «призом» он и приехал в Москву. Только не знал, что главный «приз», может, самый главный в жизни, Тасю, родную насплошь – он и потеряет тут.

         «Счастлив только тогда, – писал из комнатки в коммуналке, – когда Таська поит меня горячим чаем». Удивлялся: «Ты живешь в тяжелейших условиях и даже не жалуешься на нечеловеческую жизнь!» Она отвечала: «Я живу, как и ты». И бежала греть воду на кухню. Он, когда писал по ночам, любил, чтобы она сидела рядом с шитьем и носила тазы с водой: «Скорей, скорей горячей воды!» – кричал, ибо у него холодели руки и ноги. Условий, разумеется, никаких, квартира – ужас! За стенкой милиционер с женой, хлебопек, Дуся-проститутка (когда к ним стучали – «Дуся, открой!», Тася из-под одеяла шептала – «Рядом!»), и Аннушка Горячева, «Чума», та, которая и прольет подсолнечное масло в его романе. «Я положительно не знаю, – писал он в дневнике, – что делать со сволочью, что населяет эту квартиру».     «Призы» от жизни были пока ничтожны: брюки на шелковой подкладке – очень гордился ими, да какой-то будуарный гарнитур: «Я купил гарнитур мебели шелковый, – напишет Наде, – вполне приличный. Он уже стоит у меня. Что дальше, не знаю. Но если не издохну как собака – мне очень не хотелось бы помереть теперь – куплю еще ковер…» Хотя хрустальной мечтой была, конечно, квартира – его пята ахиллесова. «Каким-то образом в центре Москвы не квартирка, а бонбоньерка, – писал о Зине Коморской, жене приятеля. – Ванна, телефончик, котлеты на газовой плите… С ножом к горлу    приставал я, требуя объяснений, как могли уцелеть эти комнаты… Это сверхъестественно!! Четыре комнаты – три человека… Ах, Зина, Зина! Не будь ты замужем, я бы женился на тебе… Зина, ты орел, а не женщина!..»

         За Коморской ухаживал. Позвонит, назначит свидание, а потом они вместе приходят к ней домой и он говорит мужу: «Вот шел, случайно Зину встретил». Тасю даже не знакомил с Коморскими и именно тогда предупредил: «Имей в виду, если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что тебя не узнаю!» Шутил, наверное, конечно – шутил. Но когда решил пойти к Коморским встречать 1923 год, та же Зина сурово спросила: «У тебя жена есть?» Он оторопел: «И даже очень есть». «Вот и приходи с женой, а один больше не приходи». Так Тася в своем единственном черном платье – крепдешин с панбархатом – впервые попала в их дом. Впрочем, по-настоящему завидовал, когда уже ворвался в литературу, не Катаеву и Олеше, кого Тася деликатно «подкармливала» («У Булгаковых всегда были щи, которые его милая жена наливала по полной тарелке», – напишет потом Катаев) – Алексею Толстому, «трудовому графу», кого звал про себя «грязным и бесчестным плутом» – тот только что вернулся из эмиграции. Этот жил «толсто и денежно»: белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки, обитал на даче под Москвой, а зимой собирался жить в Петрограде, где спешно отделывалась квартира. Толстого Булгаков и позовет майским вечером 23-го года на ужин, но, разумеется, не в коммуналку с Дусей-проституткой – к Коморским.

         О, эту эпическую картину опишет потом в «Театральном романе»! Я лично запомнил лишь, что криков, пьяных поцелуев через стол, клубящегося над бутылками дыма, он вдруг нащупал ногой под столом что-то скользкое и мягкое – и понял – боже мой, да это же кусок упавшей осетрины. И черт с ним! Ведь голода уже не было, и холода не было, и он был – ура! – уже писателем. За столом ведь сидели Борис Пильняк, Соколов-Микитов, Лидин, Андрей Соболь, Слезкин, тот же Катаев с Олешей и Зозулей и какой-то литератор Потехин, кого никто и не помнит ныне. Женщин не было, была одна Тася в своем «панбархате» – Зина заболела, и кому-то надо было хозяйничать. «Алексею Толстому в рот смотрели, – вспоминала. – Мне надо было гостей угощать. С каждым надо выпить, и я так наклюкалась, что не могла по лестнице подняться. Михаил взвалил меня на плечи и отнес на пятый этаж домой…» В тот вечер, кстати, Толстой и скажет ему, приобняв: «Жен менять надо, батенька. Менять. Чтобы быть писателем, надо три раза жениться». А он, поняв «с удушающей документальной ясностью», что этот мир ему решительно не нравится, запишет в дневник: «Среди моей хандры и тоски по прошлому… в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я сильнее как писатель всех, кого я ни знаю». Сатанинская вера! Он и станет сильнее всех. Через год выйдет его «Белая гвардия», позже – само Политбюро, словно ему делать нечего, семь раз будет заседать по его поводу, а 18 апреля 1930 года, в самую Страстную пятницу, в святой час, когда во всех православных храмах шла служба «с чином выноса Плащаницы», в его доме раздастся звонок. «Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить…» Всю Москву облетит слух об этом. Но Толстому, будущему академику, лауреату трех Сталинских премий и через третью свою жену ставшему родственником Булгакова, будет завидовать еще. Это правда! Тот не только станет бывать там, в Кремле (как депутат Верховного Совета, да и запросто – в гостях у Ворошилова, у Ягоды), но и будет встречаться со Сталиным, чего Булгаков после звонка вождя, хоть и тайно, но страстно желал. Это тоже – правда! Он ведь и Тасе не преминет похвастаться, зайдет к ней, давно оставленной им, и, как бы между прочим, скажет: «Знаешь, я со Сталиным разговаривал». Она, единственная из жен, кажется, не подпрыгнет от радости – испугается за него: «Как? Как же это ты?» – «Да вот, звонил мне по телефону, – ответит. – Теперь мои дела пойдут лучше…» Имел в виду всё то же: работу, деньги и, конечно, квартиру.

         Но начиналось всё, повторю, в 1923-м. Через год настигнет его слава –  выйдут синие книжки журнала с «Белой гвардией», про которую Волошин, поэт, тогда же напишет: эту вещь, «как дебют начинающего писателя… можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого». Будет иметь в виду другого Толстого – Льва. Да, через год его настигнет слава и ровно через год он разойдется с Тасей. Он, который отлично ставил диагнозы белому движению, советской власти, тоталитарному обществу, подлой литературной и театральной «каше», кто легко вычислял «стукачей» и чуял фальшь запроданных женщин, кто под каждым видел на три метра вглубь –  не смог, увы, не сумел оценить любовь девочки, преданной ему безмерно –  преданной всеми косточками души и тела. Уходя, поможет ей переехать в квартиру того же дома, но – получше. Соседей поменьше, комната побольше. Правда, окно ее будет упираться в стену напротив. Грустная символика! В комнату никогда не будет заглядывать солнце. Съемщику квартиры, некоему Артуру, Тася скажет однажды об этом. Тот, который выселит ее потом в подвал (её «лестница жизни!»), усмехнется и – это невозможно придумать нарочно! – бросит между прочим: «А зачем тебе солнце?..»

         Маргарита… по имени Тася.

         «Мне кажется иногда, – скажет Булгаков, – что я стреляю из какого-то загнутого ружья. Кажется, прицелюсь, думаю – попаду в яблочко… Бац! И не туда. Не туда». Имел в виду не увидевшие света романы и пьесы. Но вот о чем подумалось: не меньше, рискну сказать, он ошибался и с женщинами. Не спешите возражать – выслушайте! Уж если мы «подвесили» ружье, хоть и с кривым дулом – оно, как сказал другой драматург, должно же выстрелить!..

16 октября 1941. В Москве паника. Немцы под Крюковым. Люди покидают столицу. На вокзалах просто свалка: тюки, чемоданы, крики. И посреди апокалипсиса – трое: женщина и двое мужчин. Один в вагоне, вместе с дамой в куньей шубке, другой, «седеющий и милый», на перроне – у окна. Тот, что в вагоне, – известный поэт, аж прожигает «шубку» ревнивыми взглядами, а другой, за стеклом – напротив, улыбается, и что-то говорит. «И коготочком стукала она в холодное стекло. А я все видел, – напишет поэт в стихах. – Все медлили они, передавая друг другу знаки горя и разлуки: три пальца, а потом четыре и кивок, и поцелуй через стекло. И важно он ходил, веселый, славный друг мой, словно козырь…»

         Так прощались – расшифруем белый стих! – поэт Луговской, его ближайший друг – генсек Союза писателей Фадеев и Елена Булгакова, последняя жена Мастера, умершего просто вчера – чуть больше года назад. Все трое, два 40-летних друга и 50-летняя уже дама – любовники! Генсек – бывший любовник, поэт – нынешний. Имели ли отношение к живому Мастеру? Да. С Луговским Булгаков был знаком с 25-го года – встречались мимолетно. А Фадеев, еще в 29-м назвав Булгакова «откровенным врагом рабочего класса», навещал его перед самой кончиной. Пишут – по приказу Сталина. И якобы в одном из предсмертных разговоров Булгаков сказал ему: «Все дело в женах. Жены – великая вещь, и бояться их надо только при одном условии – если они дуры». Кого из трех своих жен имел в виду? – неизвестно. Но, глядя на сцену в вагоне, как не повторить с горечью слова из его романа: «Читатель!.. Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?..»

         Нет, излишне доверчивыми мы теперь не будем. Он ведь и после смерти рождал легенды. Потрясал, «взбалтывал» нас, ведь глагол «булга», по древнему, тюркскому еще смыслу, значит махать, мутить, взбалтывать. Например, он пишет, самый страшный порок – трусость. Теперь из дневника его известно: сам себя «смелым», увы, не считал. В романе написал: «никогда и ничего не просите» у тех, кто сильнее (это стало даже афоризмом), но сам, как знаем ныне, только и делал, что просил то работу, то квартиру, то поездку за границу (только Сталину написал шесть писем – ни одного ответа!). Страдал ли за сатиру в пьесах? Да, но как-то «театрально». Ведь его, обзывая «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс», все же не объявляли сумасшедшим, как Свифта, не привязывали к позорному столбу, как Дефо, не убивали в лагере, как Мандельштама, даже не отнимали продуктовые карточки, как у Зощенко. Наконец, десятилетиями его числили бескомпромиссным борцом с режимом, твердым и несгибаемым («в своих произведениях проявлял критическое и неприязненное отношение к Советам», – говорил когда-то на допросе в ГПУ), пока не прочли в письме к вождю пафосного: «Как воспою мою страну – СССР?», пока не увидели льстивой пьесы о генсеке «Батум» и не узнали о балетном либретто «Черное море», которое по подхалимажу равняют ныне с «Хлебом» Толстого. Все так! Но вот вопрос – сам ли он повинен в этих «курбетах», или и тут не обошлось без слабого сердца его –  жен, сменявших друг друга?

         Был женат трижды, как и накаркал ему когда-то Толстой. От Таси ушел к Любе – Белосельской-Белозерской, которую Ильф и Петров ядовито звали «Белорусско-Балтийской», а он называл: «Любан», «Банга», «Топсон», «Нанси». Познакомится на приеме с иностранцами, подсядет к роялю, наиграет вальс из «Фауста». Люба, как раз искавшая себе уже третьего мужа,  отметит: у этого «лицо больших возможностей», вылитый Шаляпин. Только вот «цыплячьи» ботинки с ярко-желтым верхом… Булгаков скажет потом: «Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки…» Она, 23-летняя дочь дипломата, служила машинисткой в издательстве, но была «женщиной с прошлым»: недавно из Парижа, где жила с мужем-журналистом, писала рассказы, танцевала в кафе-шантанах, даже знала Бальмонта и самого Бунина. «Неглупая, практическая женщина, она приглядывалась к мужчинам, – скажет о ней Слезкин. – Наклевывался роман у нее с Потехиным – не вышло, было и со мною сказано несколько теплых слов». Потом добавит: «Умна, изворотлива, умеет себя подать и устраивать карьеру мужу, она пришлась как раз на ту пору, когда Булгаков выходил в свет и, играя в оппозицию, искал популярности в кругах интеллектуалов». Позже, войдя в дом Булгаковых, станет учить Тасю танцевать фокстрот и жаловаться – жить негде: «Мне остается только отравиться…» Булгаков даже скажет Тасе: «У нас большая комната, нельзя ли ей у нас переночевать? У нее положение, хоть травись». Тася выдохнет: нельзя. А он Любу –  боготворил, купил ей шубу из хорька, потом какое-то жемчужное ожерелье, но главное – посвятил ей «Белую гвардию». Когда принес журнал оставленной уже Тасе, она, увидев посвящение, спросила: как же так, ты ведь говорил – это мне? «Люба попросила. Я чужому человеку не могу отказать, а своему – могу». Вот тогда она и швырнет журнал за порог. А в старости признается: он даже билета на «Турбинных» не предложил ей. Домработницам давал, а о ней – забыл…

         «Ты вечно будешь виноват перед Тасей», – узнав о разводе, крикнет ему Надя, сестра. Он и сам скажет потом: «Из-за тебя, Тася, Бог меня покарает». Приносил сперва деньги, помогал. Но узнал ли, что ей, выживая, пришлось делать какие-то шляпки, потом стучать на машинке, а позже (иначе нельзя было получить тот самый профбилет) – пойти на стройку, таскать кирпичи. Эх, эх – столбовая дворянка! Он, в одночасье ставший знаменитым, в новом костюме, лаковых туфлях, галстуке-бабочке (элегантный, талантливый, обаятельный, чертовски остроумный), подхватив Любу, летел на «Травиату», а Тася, заработав стаж «на кирпичах», как раз была переведена выдавать инструменты. Там же – на стройке. Неловко приводить недавно открывшийся документ, но всё же… Короче, в сохранившейся налоговой декларации его говорится: в 1927-м заработал чистыми 19736 рублей, в 1928-м – 11086. Годовой доход рабочего, той же Таси например, составлял тогда 900 р. – меньше сотни в месяц. А когда в 28-м Мака, Макуся, Мася-Колбася, как звал его Любин «круг», заключив договор на вторую пьесу во МХАТе, укатил с женой на курорт, Тася как раз добилась места в поликлинике, где-то в Марьиной Роще.

         Восемь лет проживет он с Любой, но уже через год напишет в дневнике: «При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно для меня?» Именно, что «приспособилась». Ибо когда его пьесы стали снимать одну за другой, а ей захотелось уже иметь «маленький автомобиль» (лошадь «Нину» она на паях с женой актера Михаила Чехова уже держала в манеже), Люба вдруг увидела в нем как бы бывшего мужа-неудачника. Да и он понял, этот «приз» – не для него. Обидел его «Достоевский». Телефон в его кабинете висел над рабочим столом, и когда Люба, нависая над его головой, заболталась как-то с подругой, он упрекнул её: «Ведь я работаю, Люба!» Тут наездница и выдала: «Ничего, – сказала, – ты не Достоевский!» Елена Шиловская (она уже встречалась с ним), возмущенно рассказывала потом, что он бледнел даже вспоминая об этом. Словом, когда финансовая катастрофа разразилась, когда он впервые обратился к Сталину (и тот спасет его, устроит в театр), семья его тихо распалась. Но, удивительно, черты Любы будут искать и даже находить в Маргарите. И уж совсем прямо, просто в лоб, будет звать себя Маргаритой его третья жена – Елена Шиловская, она же Неелова, она же – Нюренберг.

         Литературовед Л. Яновская назовет Елену «Женщиной с большой буквы». «Люди охотно становились ее рабами. Нет – подданными». Странное доказательство «большой буквы». Тася, напротив, сама готова была стать рабой любимому мужу. А я, если уж надо говорить про доказательства, вспомню Цветаеву. «Все женщины, – сказала она, знавшая толк в любви, –  делятся на идущих на содержание и берущих на содержание». Себя причислила ко вторым и досказала: «Не получить жемчуга, поужинать на счет мужчины и в итоге – топтать ногами – а купить часы с цепочкой, накормить и в итоге – быть топтаной ногами…» Точь-в-точь про наш «случай» сказала!

         Не знаю, стал ли «рабом» третьей жены Булгаков, но ныне известно: она подбивала его написать пьесу об армии, о Фрунзе, например («ну что тебе стоит?»). Подталкивала просить уже четырехкомнатную квартиру, он даже написал, что жена страдает «пороком сердца», упоминания о каковом я больше нигде не встречал. Наконец, она «оторвала» его от так называемых «пречистенцев», интеллигентного круга, который, как испугалась Елена, «выдвигал» мужа как знамя и «хотел сделать из него распятого Христа». Платонов, та же Цветаева, тот же Волошин могли ради правды погибать и «идти на Голгофу», а он, решила Елена – не пойдет. Но за то при ней ему было комфортно: уютно, ухожено, сытно. Чуть не сказал: «толсто и денежно»!

         Она «заинтересовалась» им еще до знакомства. Потому он ли отбил ее у генерал-лейтенанта Шиловского, она ли его – не ясно. По одной ее версии кушали блины у общих знакомых, сидели рядом, и он, заметив, что она ловит его шутки, «выдал такое, что все стонали». Условились пойти на лыжах, потом на одну генеральную репетицию, потом – в актерский клуб, где он играл с Маяковским на биллиарде. По другой версии встретились у Уборевичей, в доме командующего Московским округом – муж Лены был тогда замом его. Кто-то через сестру Елены, Ольгу Бокшанскую (она была секретарем Немировича-Данченко во МХАТе) позвал и Булгакова. Он и тут дурачился, даже взобрался на буфет, сидел там «по-турецки и в чалме». Чего-то такого Елене, катавшейся как сыр в масле (дома немка-воспитательница ее детей, еще – домработница), и не хватало. «Не знаю, куда мне бежать, но хочется очень, – писала Оле, сестре. – Больше всего я хотела бы, чтобы все осталось при мне, а у меня было бы еще что-нибудь, вот как у тебя театр». Капризная, балованная дама. «Ты лисичка», – скажет ей через годы Ермолинский, друг писателя. Напишет: «Она могла по-женски обмануть кого угодно, притворяясь то беззащитной и милой, то лукавой хищницей». «Вот и Миша говорил, что похожа», – откликнется Елена на «лисичку». Хотя была, по-моему, танк. Когда мужу-генералу давали квартиру на Ржевском в военном доме, она выбрала лучшую: на первом этаже и с окнами на улицу. Шиловский, тогда начальник штаба округа, попробовал ее остановить: неудобно, дескать, лучшую, возможно, выберут Уборевичи. «Но самоуверенная и хорошенькая Елена, – пишет Яновская, – стояла на своем». И Уборевич, вообразите, засмеялся и отдал квартиру – сам поехал на третий этаж, окна во двор. Умела добиваться своего. Орел – не женщина! Она ведь и к Шиловскому, еще командующему 16-ой армии РККА, ушла когда-то от его адъютанта Неелова – первого мужа своего. К слову сказать, и Фадеев, с которым сойдется после смерти известного, но все-таки рядового писателя Булгакова, был генералом, если не маршалом от литературы – генсеком. И не «кристаллики» ли, спрошу, здесь «виноваты»? Те – что убивают. Помните в рассказе «Морфий» нас предупреждали: будьте осторожны с «кристаллами» наркотика? Не так ли, подумалось, и в любви, где даже крохотный «кристаллик» корысти способен убить любое чувство? Не знаю. Знаю, что еще за три года до брака с Мастером, «лисичка» уже «интересничала» с ним: «Очень вы милы моему сердцу. Хочется вас увидеть жутким симпатягой». И подписывалась: «Ваша Мадлена Трусикова-Ненадежная». Он этот «приз» будет звать потом и Люси, и Мыся, и Куква. Только вот не узнает, что «кристаллики» будут и в ее жизни: она ведь признается потом между делом, что когда в 1956-м умирала ее мать, бестрепетно ввела ей смертельную дозу морфия – ну, чтоб не мучилась. Такая вот – «куква». Или – «актриса», ловкая и неискренняя, как считала прямая Надя, сестра Булгакова, так и не принявшая ее.

         А вообще пролистано и давно подсчитано: только двух женщин называл Булгаков «королевами»: маму («светлая королева») и Елену, жену свою – «королевушка моя». Хотя спор кипит до сих пор, она ли – Маргарита или все-таки – кто? Сама Елена, я говорил, сразу назвала себя так. В 60-х годах прошлого века, когда мы и биографии писателя толком не знали, давала даже понять, что и «Елена рыжая» в «Белой гвардии» – тоже, частично, она, хотя роман был не только написан – опубликован за четыре года до встречи с ней. Но вообще каких только предположений на счет «королевы Марго» я не встречал. Нашлась даже реальная Маргарита – Маргарита Смирнова, в перчатках с раструбами и букетом желтых цветов, с которой  Булгаков, кажется, и впрямь был знаком. Тот же Луговской в разгар романа с Шиловской тоже намекал, что какой-то «кот в манжетах» ходит за ней. Татьяна Луговская, сестра его, дружившая с Еленой, назвав ее «разновидностью “душечки”», практичной и душевно, и материально, напишет: она «блестяще “сыграла” Маргариту, но отношения к ней не имела». Покойная Крымова возразит: «Она не была Маргаритой. Но ею стала». А Ермолинский на старости признается – это он сотворил легенду о Елене. Словом – мрак!

         Маргарите, помните, говорят: «Вы – королевской крови». И намекают, что французская королева Марго – ее прапрапрабабушка. Булгаковеды подхватили – да, Маргарита Валуа, та, чья свадьба с Генрихом Бурбоном ознаменовалась Варфоломеевской ночью. Но, пишет Яновская, королева Марго была бездетна – какие же потомки? Была еще одна Марго – королева Наваррская. Но та не была королевой Франции, хотя в романе горничная Наташа кричит: «Королева моя французская!» Вот ведь чертовы вопросы крови! Прав, был Воланд: «Причудливо тасуется колода!..» «Через какую же линию, – гадает Яновская, – примысливал дерзкий Булгаков ее кровное родство с династией Валуа?..»

         Мы примысливать не будем. «Жизнь, – согласимся с Булгаковым, –  куда хитрее на выдумки самого хитрого выдумщика». Будем помнить, что отчество его Маргариты было «Николаевна», как и у Таси, единственной венчаной жены его, что мотивы навеяны «Фаустом» Гете – оперу «Фауст» он только с Тасей слушал почти десять раз. И что юный де Ла Моль в романе Дюма, преследуемый толпой, жаждущей его убить, прорывается в Лувр, влетает в спальню королевы Марго и, оставив кровь на коврах, бросается к ее ногам. «Вы королева… спасите же меня!» Марго – это женщина, как верно пишет Яновская, которая спасает! Кто спасал Булгакова, мы с вами уже знаем. Яновская, кстати, поедет в Туапсе, и найдет Тасю. Они проведут два дня. Будут сидеть в ресторане, бродить вдоль моря. Не знаю, расскажет ли Тася, что в романе о Мастере узнала их Никольское – глухое место с одинокой осиной, на которой хотелось повеситься от тоски, а в Маргарите, бесстрашно прыгавшей в воду – себя, легко нырявшую головкой в Волгу, что так восхищало когда-то Мишу. Но однажды, когда Тася в Туапсе, в своей однокомнатной квартирке будет сидеть на тахте, покрытой чудом уцелевшим с тех еще времен ковром, и гибким движением, с бессознательной нежностью, проведет ладонью над ним, Яновская, обомлев, вдруг поймет –  Тася еще любит его. «Всегда любила самоотверженно и страстно, – напишет о ней, – от юных лет до старости, его, единственного». Любила, и – никогда не простит. Любила, и потому – давно простила всё. «”Маргарита?” – тихо ахнуло во мне, – пишет Яновская. – Неужели она была его Маргаритой?..» Яновская отречется потом от этой догадки, от самой мысли об этом, но мы уже – не отречемся!

         Тася, Татьяна Николаевна Лаппа, уехала из Москвы, из подвала своего, в 1936-м, когда после третьего брака Булгакова прошло три года, когда надежд уже не было. Ни разу не дала ему знать о себе, отгородилась от всех, решила никогда и ничего не рассказывать: ни про белую карету, в которой ехали по Киеву после венчания, ни про единственную пощечину, которую влепила незадолго до развода. Уехала в Черемхово, под Иркутск, к врачу-педиатру Саше Крешкову из их давней с Мишей компании. Крешков давно звал замуж. Везла в Сибирь (декабристка!) письма Миши, фотографии, черновики его да переписанную от руки статью о нем в 8-м томе Советской энциклопедии. Гордилась им. Переписала потому, что отдельные тома не продавались, а всю энциклопедию купить было не по деньгам. У него были премьеры, рестораны, купе в международных вагонах, умопомрачительные приемы в американском посольстве с живыми птицами меж тюльпанов, а у нее – больничка при шахте, где была медсестрой, судна, стирка окровавленных бинтов да полы, которые мыла. Крешков ревновал ее и больше всех – к Булгакову («Ты до сих пор его любишь!»), и однажды, когда она уехала в Москву, порвал и выбросил все ее бумажки и фотографии. Это случилось в 1940-м, как раз когда умер Миша. Она кинулась на вокзал, но даже на кладбище опоздала. Навестила лишь сестер его. Те и сказали, что умер он в Прощеное воскресенье, что перед смертью искал ее, что, умирая, кричал от боли, но когда мог говорить, сказал пасынку Сергею: «Ты слышал про Диогена? Я хотел жить и служить в своем углу. Я никому не делал зла…» Тася, услышав рассказ, промолчит, лишь погладит посмертную маску его, кстати, совсем непохожую. «А мне, – скажет, – не о ком заботиться. Мужу помогаю. Делаю все, что требуется от жены. Но ради Миши готова была отдать жизнь…»

         Через несколько лет распишется с Давидом Кисельгофом, тоже из общей с Мишей компании, из их молодости. Смешно, но Давид был единственным, к кому ревновал Тасю ее Миша. Обоим было уже под 50, они уедут в Туапсе, где у Черного моря она и похоронит Давида. А 10 апреля 1982-го соседи заметят дым, выползавший из-под ее двери. Когда взломают квартиру, увидят прогоревшую на плите кастрюлю. И рядом, у батареи, в лужице крови, Тасю… Ермолинский потом напишет, сначала про третью его жену, про Лену, что она до старости сохранила страсть к нарядам и Булгаков, воистину, и после смерти оказался для нее «золотым автором» (только архив его продала за 29 тысяч), а потом – и про Тасю. «Я убежден, – напишет, – она продолжала жить в нем потаенно – где-то в глубине, на дне его совести – и как ушедшая первая любовь, и как укор, который в предсмертные дни не мог не обостриться…» Напишет, кстати, и Тасе и получит ответ от нее: «Я у него была первая сильная и настоящая любовь (на склоне лет уже можно сказать). Но теперь, – закончит, – поздно». А ведь этим словом – «поздно» – закончит роман и писатель, помните? Мастер в его романе, выйдя из дома для умалишенных, помните, шепнет своей Маргарите: «Поздно. Ничего больше не хочу, кроме того, чтобы видеть тебя… Бедная, бедная…»

         Тася успеет перед смертью раскрыть тайну разрыва с Булгаковым, напишет Девлету Гирееву, автору книги о нем: «В разрыве я виновата, я не могла простить ему увлечения другой женщиной. Как сейчас помню его просящие глаза, ласковый голос: “Тасенька, прости, я все равно должен быть с тобой. Пойми, ты для меня самый близкий человек!” Но… уязвленное самолюбие, гордость и… я его, можно сказать, сама отдала другой»… И успеет прочесть роман о Мастере и о его женщине-мечте. Это известно. Неизвестно другое: встрепенулась ли, дернулась лететь, когда прочла в последнем романе мужа молодые его, радостные слова: «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?.. За мной, и я покажу тебе такую любовь!»

Leave a comment